АКМ

Владимир Сорокин



НОРМА




  • Норма
  • Часть первая
  • Часть вторая
  • Часть третья
  • Часть четвертая
  • Часть пятая
  • Часть шестая
  • Часть седьмая
  • Часть восьмая

  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

    "О, Русь, жена моя!"
    Александр Блок


    Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство.
    (Тропарь Кресту и молитва за отечество)


    Едва неказистая пегая лошаденка, с чавканьем вытаскивая из грязи мосластые ноги, выволокла поскрипывающую телегу на большак, как небритый возница, придержав поводья, обернулся к Антону:

    - Ну вот. А тутова через поле, и все. Рукой подать.

    Антон спустил вниз онемевшие ноги, обутые в невысокие резиновые сапоги, снял с телеги чемоданчик и, рассеянно скользнув рукой в прохладный карман плаща, зачерпнул горсть монет:

    - Спасибо. Спасибо тебе...

    - Да не за что. Чего уж там, - усмехнулся мужик и вздохнул, подставляя коричневую ладонь с узловатыми пальцами.

    Монеты, коротко звякнув, скрылись в ней, лошадь лениво дернула, забирая вбок, скаля желтые зубы и тряся гривой, Антон попятился от облепленного грязью колеса, поправил выбившееся кашне.

    - Тутова рукой подать! - крикнул мужик, чмокая и тыча пальцем в густой, обложивший все вокруг туман.

    - Я знаю, - тихо самому себе пробормотал Антон, перешел большак и ступил в жнивье. Оно было мокрым, буровато-коричневым и слабо шуршало о сапоги.

    - А там правей забирайте! Правей! - снова крикнул мужик, погоняя лошадь и теряясь в тумане.

    Антон улыбнулся, сдвинул пропитавшуюся влагой шляпу на затылок и неторопливо зашагал, покачивая чемоданчиком.

    Поле уходило вдаль, растворяясь в тумане, а он, густой как молоко, парил над всем, тянулся, переходя в мутно-серое небо. Пахло сыростью, подгнившим сеном и осенью - той самой, знакомой до боли, бесповоротно наступившей, холодящей виски и пальцы, легким ознобом затекающей в широкие рукава плаща, перекликающейся унылыми голосами невидимых птиц.

    Чемоданчик еле слышно поскрипывал, ритмично покачиваясь в руке, жнивье тут же счистило с сапог дорожную грязь. Антон оглянулся, пошел правей и увидел овраг, явственно проступивший справа сквозь туман.

    Он лежал - все тот же, широкий, с пологими, сплошь поросшими склонами, - лежал забитый густым-прегустым кустарником, и торчало все то же сухое дерево и чернели три пня, и виднелся чуть поодаль, вот он, камень - огромный, намертво вросший в землю.

    Антон подошел к краю.

    Овраг простирался перед ним.

    - Господи, как зарос... - пробормотал, улыбаясь, Антон и, нашаривая в карманах папиросы, осторожно ступил на камень.

    Он, казалось, стал меньше, еще сильнее утонув в земле. Его серая шершавая поверхность сильно поросла мхом, а из-под скругленного края тянулась вверх маленькая корявая березка в руку толщиной. Ее пожелтевшие, еще не опавшие листья неподвижно замерли, блестя влагой.

    Антон закурил, жадно втягивая в легкие горький, трезвящий голову дым.

    Овраг... Он стал еще шире, но как он зарос! Откуда взялись эти густые кусты, крепко сцепившиеся толстыми ветками? Тогда их не было и в помине, внизу росла высокая трава, журчал, изгибаясь, узкий ручей, качались редкие головки камыша...

    - Как зарос... - снова повторил Антон, спрыгнув с камня, двинулся по краю.

    Папироса потрескивала, дым тянулся за сутуловатой спиной Антона, слоился под полями шляпы.

    Овраг стал расширяться, мелеть, кусты полезли наружу, вскоре обступили, поплыли справа и слева, а под ногами захрустела трава - густая, высокая, пожелтевшая, нещадно мочащая серые шерстяные брюки. Антон кинул окурок в куст, глянул вправо и вдруг, - толкнуло в сердце, заставив забиться чаще: тропинка. Заросшая, еле угадываемая в не кошенной, сожженной солнцем и измочаленной дождями траве, она вела в туман, изгибаясь знакомыми с детства изгибами, звала за собой, тянула и манила.

    Он зашагал быстрее, переставая чувствовать усталость двухдневного пути, мокрые колени и озябшие руки.

    Прошлое - гибельно-сладкое, горьковатое, оживало с каждым шагом, вырастая из тумана, поднимаясь слева - темным еловым бором, справа - тремя густыми липами, а посередине, посередине...

    Антон замедлил шаг.

    Дом.

    Все тот же.

    Их дом. Его дом. Дом детства. Дом юности.

    Крыша, крытая длинной щепой, две трубы - одна короче другой, темные окна. Сад, непомерно разросшийся. И бор. И липы...

    Он остановился, медленно расстегивая плащ и отводя кашне от горла.

    - Боже мой...

    С липы снялась сорока, спланировав, полетела низом, треща и посверкивая белыми подкрыльями на темном фоне бора.

    Антон постоял минуту и медленно двинулся к дому. А дом - приземистый, обветшалый, кирпичный - стал плавно приближаться, разво-рачиваясь, поражая страшно покосившимся крыльцом и черными глазни-цами окон.

    Заросшая дорожка кончилась и под ногами ожили гнилые доски провалившегося крыльца. Пожухлая крапива пробивалась сквозь них. Сдерживая дрожь озябших рук, Антон толкнул дверь. Заскрипев, она поплыла в темноту, стукнулась о стену, открыв темное пространство, дохнувшее сыростью и гнилью брошенного погреба.

    Антон вступил в сени и похолодел: не было знакомого прерывистого скрипа толстых половиц. Лишь беззвучно прогнулись они - мягкие, полусгнившие.

    В темноте он нащупал медную холодную ручку, потянул.

    Сверху что-то посыпалось на шляпу, дверь поддалась. Он шагнул через поросший крохотными грибами порог и оказался в горнице.

    Мутный свет лился через разбитые стекла, освещая осыпавшуюся печь, провалившийся пол, кучу трухлявого хлама в углу, ржавую кровать, ржавую посуду.

    Страшная печать времени потрясла Антона. Он замер, не в силах пошевелиться, и долго стоял, пока губы не разлепились, прошептав:

    - Здравствуй, дом...

    Здесь пахло прелью, травой и обвалившейся штукатуркой.

    Антон поставил чемоданчик, снял шляпу и двинулся в следующую комнату. Ее отделяла массивная дубовая дверь с красивым рельефом.

    Он толкнул ее.

    Она заскрипела, но совсем не так, как прежде, а - протяжнее, ниже, слабее.

    Комната. Его комната.

    Мутные потеки на потрескавшихся стенах. Выбитое окно. Зато плафон цел - милый зеленый плафон. И стол цел. И даже не мокрый, несмотря на коричневую лужу посередине пола. И подковы на правой стене целы. И ключик с замысловатой бородкой...

    Дверь в кабинет отца.

    Такая же дубовая, с рельефом и медной ручкой в виде львиной головы. Антон потянул за ручку.

    Осевшая дверь не поддавалась. Он потянул сильнее, потом дернул.

    Она распахнулась.

    Полумрак. Сырость. Размеренная капель с потолка.

    Широкий двухтумбовый стол. Книжные полки, угнетающие своей непривычной пустотой. Разбитые настенные часы с вылезшим из корпуса маятником. Опрокинутый венский стул.

    Антон поднял его, поставил на мокрый пол, смахнул с сиденья капли и сел. В доме было тихо, только с потолка размеренно капало: кап, кап, кап...

    В углу росли все те же маленькие грибки с желтенькими шляпками.

    Он посмотрел в верхний правый угол и встретился глазами со строгим новгородским Спасом. Лик его был сумрачен, складки хитона и рука с двуперстием еле различались, но глаза глядели все так же пристально, брови плавно изгибались, маленькие строгие губы многозначительно сжались.

    "Он говорит глазами", - вспомнил Антон фразу отца, - "в конце семнадцатого века написан Он и с тех пор уста Его молчат. Молчат, как тогда. Перед Пилатом".

    Отец опустил руку на плечо двенадцатилетнего Антона, потеребил реденькую бородку, тихо добавил:

    - Спроси Его, что есть истина.

    Антон шепотом произнес, глядя в глаза Спаса:

    - Что есть истина?

    И черные очи под спокойными дугами бровей ясно ответили:

    - Аз есмь.

    Тогда это поразило Антона до глубины души и он впервые ощутил в себе чудотворные ростки веры...

    Антон встал, подошел к иконе, поднял руку и осторожно коснулся облупившегося темно-вишневого хитона Христа. Пальцы почувствовали прохладную шершавость.

    Приблизившись, он поцеловал икону...

    Спас. Отец протирал его, моча ватку в широкогорлом пузырьке. От ватки пахло чем-то остро-сладким.

    А пузырек всегда стоял вон там, на книжной полке, поблескивая зелеными боками на фоне темно-коричневых корешков богословских трудов Московской патриархии.

    Антон подошел к полкам, положил руку на вспучившееся от влаги дерево. Здесь справа когда-то блестели золотыми корешками Библия, Апостол, Добротолюбие, сборники катехизисов, кондаков и акафистов. Ниже стояли тома "Истории" Карамзина, сочинения Соловьева, труды Леонтьева, Хомякова, Аксакова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Толстого, Достоевского, Белинского, Некрасова, Писемского, Островского. И все они - тяжелые, в красивых тисненых переплетах - были "с ╦рами и ятями", - как, посмеиваясь в подкрученные усы, говаривал покойный отец.

    Да. Отец любил их - эти потертые увесистые книги с пожелтевшими, но твердыми страницами.

    Летом он читал их в саду, уютно усевшись в просторном китайском шезлонге с палеными драконами на прочной матерчатой спинке. Ветер пошевеливал листвой разросшихся яблонь, голубоватая ажурная тень ползла по отцовскому нанковому плечу, колеблясь на широких полях соломенной шляпы.

    Шестнадцатилетний Антоша, примостившись рядом на жирной блестящей траве, мастерил похожий на журавля планер, обтягивая крылья громко хрустящей калькой.

    Вдруг отец поднимал голову, коротко вздыхал и проговаривал:

    - Антоша, минуту внимания. Вот, послушай-ка...

    Антон поворачивался к нему, отец прижимал страницу костяным ножичком и читал ровным мягким голосом:

    "Событие, которое произошло осенью 1380 года на поле Куликовом, стало живым символом русского народа и его истории. "С войны не бегают, а сражаются до последнего издыхания, чтобы получить доблестный конец" - учит признанный всем православным народом оптинский старец иеросхимонах Амвросий, выражая этими словами общецерковное сознание во взгляде на войну физическую, и вместе - на брань духовную, которые взаимосвязаны по существу. Быть Церкви в стороне от этих событий - значит уйти с поля брани. Вот почему Христос Спаситель на замечание Своих учеников: "Здесь два меча", - сказал: "Довольно". И русские верующие люди достаточно глубоко восприняли этот Евангельский урок истории, передавая последующим поколениям опыт брани наших предков, и прежде всего - брани духовной. Никогда в истории человечества кровь православных христиан не проливалась напрасно, особенно во время ключевых историче-ских событий, каким была Куликовская битва за свободу народов земли. На поле Куликовом встретились не просто русская сила с силами орды. Произошло столкновение благодатной духовной силы, осененной благословением Божьим, с поганью и нечистью, воплотившей в своем пафосе разрушения и порабощения зловещий лик Сатаны. Он-то и был повержен тогда, благодаря духовному мужеству русских людей, возложивших себя на алтарь Добра и Света во имя грядущих поколений правосланных". Он замолкал, сдержанно улыбаясь, выпрямлялся, насколько позволял деликатно поскрипывающий шезлонг и привычно быстрым движением снимая с переносицы свое золотое пенсне "мотыл╦к":

    - Замечательно. Правда?

    - Правда, - кивал головой притихший Антон.

    - Действительно, это не просто битва. Это... это... - отец замирал, держа перед собой пенсне и тихо добавлял: - это крестная жертва русского народа...

    Что-то зашуршало в углу.

    Серая, похожая на тряпочку мышь спокойно пробежала по плинтусу и юркнула и дыру.

    Антон подошел к отцовскому столу, подвинул стул и сел, положив руки на огрубевшую, вспучившуюся местами поверхность.

    Когда-то здесь стоял массивный чернильный прибор, хрустальные кубики-чернильницы которого так красиво разлагали солнечный луч на яркие радуги, а чуть левее лежал календарь, стояла фарфоровая вазочка для карандашей и высокий трехсвечный шандал. Отец зажигал его росными августовскими вечерами, когда отключали свет. Прикуривая от свечи, отец чуть склонял на бок свою красивую, рано поседевшую голову, брал папиросу большим и указательным пальцами, выпускал дым, оттопыривая нижнюю губу...

    Антон посмотрел вверх. Яичную желтизну елового потолка сменил серый налет. По углам виднелись заросли паутины. Он протянул руку, подставил ладонь под капель. Холодные увесистые капли стали разбиваться о пальцы, обдавая лицо водяной палью.

    "А ведь здесь жили", - подумал Антон. - "Жили люди. Сидели на этом стуле. Разговаривали. Смеялись. Пили чай из широких чашек с синими розами на фарфоровых боках. И одним из этих людей был я..."

    - Я, - произнес он, поднося к глазам мокрую руку.

    "Те же пальцы, те же линии жизни, сердца, ума. Те же волосы, рот, глаза..."

    Он встал, с трудом разгибая уставшие ноги, прошел в горницу, взял саквояж, толкнул дверь.

    Туман заметно поредел, послеполуденное солнце выглядывало из-за белесых облаков. Слабый ветерок обвевал лицо осенней сырой прохладой.

    Антон обогнул дом и вышел в сад.

    Как он разросся!

    Там, где когда-то торчали редкие веточки посаженных отцом яблонь, теперь стояли толстые деревья с раскидистыми кронами и бугристыми стволами. Вишня, кусты роз, крыжовник, смородина, жасмин, сирень - все сцепилось, переплелось ветвями, проросло крапивой, чертополохом, лопухами и лебедой.

    Он смотрел, не узнавая ничего, не веря своим глазам.

    В саду, поражавшим местных мужиков своей ухоженностью, а приезжих интеллектуалов - изысканностью, теперь царил хаос. Это был кусок леса, самого настоящего молодого леса.

    Антон покачал головой, разглядывая все вокруг. Так хозяин, встретив через много лет в лесной чащобе свое некогда домашнее животное с удивлением узнает в его диких повадках следы тех, когда-то милых сердцу черт, и странное, противоречивое чувство овладевает им.

    - Невероятно... - пробормотал он, покачивая головой.

    На месте грядок со спаржей и лионской клубникой кустился непролазный бурьян, тропинка, ведущая на пасеку, терялась в нем. Он шагнул вперед, с трудом продираясь сквозь влажные ветки, двинулся туда, где выглядывали из высокой пожелтевшей травы крыши пчелиных домиков, издали казавшиеся такими же прочными и ладными, как тогда. Но чем ближе приближался он к ним, тем быстрее и бесповоротнее рассыпалась иллюзия: улья стояли насквозь гнилые.

    Подойдя к ним, Антон поразился стойкости их трухлявых стенок, коснулся рукой и домик тут же рухнул, мягко развалился, крыша опрокину-лась, обнажилось изъеденное насекомыми нутро.

    Склонившись над этой печальной грудой, Антон стал трогать прелые доски и вдруг от них поплыл запах. Тот самый - невероятный запах пасеки

    Антон замер. В нем, этом запахе - теплом, живом и родном - вспыхнули, ожили и встали во всей полноте давно забытые картины юности: потянулся горьковатый слоистый дымок из прокопченного носика дымаря, запахнулась пола белого испачканного прополисом халата, отцовские руки осторожно сняли крышку с улья, откинули покоробившуюся холстину, дымарь хрипло и часто задышал, рамка с треском полезла из обоймы, ползающие по ней пчелы нехотя снялись.

    - Держи-ка, - отец передал Антону тяжелую раму, солнце сверкнуло в полуполных ячейках сотнями янтарных искорок.

    А потом - плавные провороты медогонки и тягучий блеск меда, сползающего по жестяным стенкам, и тонущие в нем пчелы, и опьяняющий запах, и вынутое из пальца жало, еще содрогающееся в своем слепом желании...

    - Смотри Антон, - говорил отец, поднося к его лицу пустую рамку, - смотри, какое совершенство, какой апофеоз разума, гармонии и красоты. И это чудо архитектуры построено какими-то бессловесными насекомыми, какими-то крохотными пчелками. А их ульи! Ведь по сути все утопические идеи Кампанеллы, Фурье и Мора воплощены вот в этих неказистых на вид домиках. В них идеальный порядок, ни на минуту не останавливается многоплановая работа, каждая пчела делает свое дело, да и как делает!

    Он замолкал, разглядывая рамку, потом добавлял тихим убежденно-спокойным голосом:

    - Мне кажется, Антоша, что природа, как чистый феномен, дана людям для осмысления нашего грехопадения, дана как пример полной невинности, а значит и совершенства. Она, всеми своими листочками, цветами, птицами и насекомыми словно говорит нам: смотрите, люди, как хорошо живется без греха, смотрите, какими вы были до грехопадения, до того, как отпали от Бога...

    И снова помолчав, вставлял рамку на место:

    - Пока жива природа, будет жить и совесть человечья...

    Антон любил есть мед "с пару", как говорила баба Настя, готовившая им еду и следившая за хозяйством.

    Глиняная чашка меда стояла на столе, молоко лилось в высокий граненый стакан, свежеиспеченный ржаной хлеб нехотя впускал в себя нож, похрустывая теплой корочкой.

    - Ешь, милай, ешь на здоровьице, - протяжно выговаривала баба Настя, смахивая морщинистой рукой молочные капли с узкогорлой крынки и улыбаясь сухоньким морщинистым ртом.

    Антон принимал стакан, обмакивал дышащий теплом русской печи хлеб в мед, ловил ртом. Рот тут же сводило истомой, он требовал молока и оно приходило - теплое той самой, ни с чем не сравнимой парной теплотой, оно перемешивалось с медом и хлебом, оно опьяняло, кружа голову, сводя скулы, оседая на юношеских усиках нежным белесым налетом...

    Он оглянулся и улыбнулся радостно: цел! Цел пасечный столик с двумя коротенькими лапочками, только оброс со всех сторон кустарником и крапивой, поэтому и не бросился в глаза.

    Антон подошел, смахнул со стола опавшие листья, поставил саквояж, сел. Лавочка сильно накренилась, но выдержала. Он потрогал прилипший к доскам лист вишни и снова улыбнулся.

    На этом крепеньком столике обрезали рамки, счищая воск в широкую чашку, мастерили маточники, накатывали вощину. Сюда отец ставил холщовую роевню, полную шевелящихся и глухо гудящих пчел.

    Антон тихо вздохнул и опустил голову на скрещенные руки...

    Однажды крик босоного деревенского мальчишки "рой уходит!" зас-тавил их вскочить из-за накрытого обеденного стола. Отец стремительно вытер усы салфеткой и побежал на пасеку, Антоша и баба Настя бросились за ним.

    Рой сидел на старой яблоне, сидел неудобно, наверху, облепив копошащейся массой разлапистую ветвь.

    - Стремянку, Антоша, быстро! - сердито крикнул отец, бросаясь в сарай за роевней и дымарем.

    Топча лионскую клубнику, Антон подхватил приставленную к другой яблоне стремянку, отец выбежал с роевней, бросил ее под яблоню, чиркнул спичкой, склонился над дымарем, ожесточенно суя в него бересту и стружку.

    - Сеточки, сеточки-то, прости Господи! - баба Настя тянула им через куст тубероз сетки с цветастыми колпаками.

    Антон надел, но отец раздраженно отмахнулся и, пыхая дымарем, блестя шелковой жилеткой, уже карабкался наверх - к пчелиному месиву, готовому в любую минуту сняться, раствориться в высоком майском небе.

    - Роевню! - потребовал отец и Антоша поднял ее за края, подставил под рой.

    - Правей, Антош, правей, - уже не так грозно пробормотал отец, окуривая пчел, и тихо спросил: - Держишь?

    - Держу.

    - Руки береги, - поморщился отец от впившейся ему в щеку пчелы.

    Антон загородил кулаки холстиной.

    Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчелы бурым дождем посыпались вниз в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.

    Отец тряхнул еще раз. Несколько новых комьев оказалось в роевне и тут же Антону обожгло плечо и шею.

    - Ах ты... - дернулся он, стряхивая пчел с рукава в роевню и запахивая ее. Одна из пчел впилась ему в руку. Он раздавил ее, морщась и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.

    - Чертовка...

    - Тяпнула? - поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.

    - Ага, - Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.

    - Меня тоже покусали, - отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щеку, - завтра разнесет.

    - Што-то вы сеточку не надели! - покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.

    Отец махнул рукой:

    - Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает... Завязал?

    Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.

    - Ну, слава тебе, Господи, огребли, - перекрестилась баба Настя.

    - Да, слава Богу, что не ушел, - добавил отец, подхватывая роевню, - а сидел-то как неловко - и не счистишь и трясти рискованно.

    - Святая правда, - кивнула баба Настя, - Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.

    - Да, Антоша, молодец, - улыбнулся отец.

    Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся...

    А поздно вечером, когда розоватая дымка на западе стала ослабевать, уступая место потемневшему небу, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на нее вяло шевелившихся пчел. Антон светил фонариком. Постепенно темная масса заполнила простыню. В дуче фонарика пчелы блестели, словно смазанные лампадным маслом и походили на жуков.

    Поправив пенсне, отец склонился над ними.

    Он всегда сразу находил матку - эту непропорционально длинную пчелу, давшую жизнь многотысячному месиву.

    Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. Оно постареет, - думал Антон, - изменится бесповоротно и никогда больше не будет в нем именно этих черт. Они запечатлятся только в памяти, только в ее бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудако-ватость русского интеллигента...

    Внезапно подул протяжный ветер, принесший запах прелого сена. На яблонях зашевелилась пожелтевшая листва, несколько листьев упало на стол.

    Антон поднял воротник плаща, открыл саквояж. В нем лежала бутылка водки и саперная лопатка с короткой ручкой. Вынув лопату, он встал и пошел в дальний угол сада. Здесь трава и крапива были еще гуще и выше, а над пропадающими в них кустами смородины и крыжовника раскинула свои мощные ветви старая яблоня.

    Он подошел к ней, с удивлением отмечая, что не может найти почти никаких изменений в старом дереве. И сейчас и двадцать лет назад яблоня была все такой же - раскидистой, толстоствольной, с множеством крепких веток, разросшихся обширной кроной.

    Листва на ней местами пожелтела, крупные яблоки виднелись то тут, то там.

    Под этой яблоней на мягкой траве когда-то лежало розовое китайское одеяло, на нем лежал Антон, а рядом сидела его мать - маленькая миловидная женщина с большими зелеными глазами, черной кудрявой гривой волос и красивыми тонкими руками, проворно нанизывающими на нитку шляпки белых грибов.

    Она погибла, когда Антону исполнилось пятнадцать, погибла нелепо. Черный мохнатый паучок с красными точками на спине оборвал жизнь молодой цветущей женщины, приехавшей в туркменскую пустыню с сейсмической партией.

    Говорили, что она даже и не заметила укуса.

    Под брезентовым тентом они - несколько молодых, сильно загоревших людей, ели сочные дыни и мелкий туркменский виноград, смеялись, отки-дываясь назад, так что слетали с голов широкие байковые шляпы. Мать откинулась так после очередной шутки очкастого бритоголового геофизика, упала навзничь и через минуту перестала жить. А они, досмеявшись, тем временем резали вторую дыню складным походным ножом, тянули Оленьке исходящий соком полумесяц. Оленька лежала неподвижно с открытыми глазами и улыбкой, замершей на обветренных губах... Антон вошел под крону и погладил ствол яблони. Кора была шершавой, грубой, глубокие трещины рассекали ее и в них светилась молодая кожа старого, как жизнь, дерева. Как крепко оно Держалось за землю! Как широко и просторно росли ветви! Сколько свободы, уверенности, силы было в их размахе! Каким спокойствием веяло, ой блядь, нe могу, как плавно плыли над ним облака!

    "Милая, милая яблоня, - думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом, - помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери! Помнишь, как вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил ее здесь, под твоей кроной! Ты одаривала меня своей тенью - нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам..."

    Он вздохнул, сорвал большое красное яблоко, рассеянно погладил им щеку и убрал в карман. Потом встал спиной к яблоне, так, что голова оказалась в развилке.

    Старый липовый пень, поросший кустами, находился шагах в десяти. Прижав левую пятку к яблоне, Антон двинулся к пню, шепотом отмеривая шаги:

    - Раз, два, три, четыре, пять...

    Пень приближался.

    - Шесть, семь, восемь, девять...

    Антон с трудом перешагнул через него и двинулся дальше:

    - Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.

    Он остановился по пояс в бурьяне и траве, воткнул лопату перед носком своего сапога:

    - Так.

    Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке. Земля была, как и тогда - мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону и они пропадали в обступающей крапиве.

    Солнце полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах.

    Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.

    Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку, встал и, прихватив лопатку, направился к столику.

    Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок и крышка откинулась.

    Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину

    Облизав пересохшие губы, Антон вынул увесистую вещь и стал развязы-вать. Под резиной оказался крепкий домотканый холст. Дрожащие пальцы развернули его и перед глазами Антона засверкала перламутровой инкрус-тацией арабская шкатулка отца.

    От неожиданности рот Антона открылся, кровь прихлынула к лицу

    Он медленно приподнялся, держа перед собой шкатулку. Она была размером в две ладони - черная, с идеально ровными углами. На крышке и по бокам развертывалась сложная арабская мозаика, - костяные семи- и шестиконечные звезды вписывались в золотые кружочки, обрамленным перламутровыми треугольниками, которые переходили в затейливый орнамент.

    Это было как сон - яркий цветной сон давно забытого детства. И, словно боясь разрушить его, Антон все смотрел и смотрел на шкатулку, не решаясь открыть ее.

    Она всегда хранилась в московском кабинете отца, на самой верхней книжной полке, за стеклом, на специально выделенном ей среди книг месте. Несколько раз отец показывал ее из своих рук, но никогда шкатулка не открывалась перед детскими глазами Антона. Всегда, когда его настойчивые просьбы перерастали в хаотичное хватание отца за руки, отец, коротко рассмеявшись, поднимал шкатулку над Антошиной головой и укоризненно приговаривал:

    - Ай, яй, яй, Антон Николаевич. Что за невыдержанность в ваши годы.

    И добавлял со свойственной ему в такие минуты мягкостью:

    - Я же сказал, Антоша, что интересно тебе будет посмотреть, когда подрастешь. А сейчас тебе еще рано. Там ни оловянных солдатиков, ни Буратино нет.

    И таинственная шкатулка чинно водворялась на место...

    Сухой яблоневый лист, вертясь в воздухе, упал на плечо Антона, замершего со шкатулкой в руках.

    Взявшись правой рукой за крышку, он осторожно открыл ее.

    Внутри шкатулки лежала связка пожелтевших бумаг, массивный золотой перстень, георгиевский крест и серебряный бокал.

    Антон опустился на лавку, поставил шкатулку перед собой.

    Сухой лист, сорвавшись с его плеча, упал в траву.

    Антон взял в руки перстень. Он был увесистым, из золота с красноватым отливом. На перстне теснился вензель ФТ.

    - Эф тэ... - прошептал Антон, надел перстень на безымянный палец правой руки и странное волнение овладело им.

    - Эф тэ... эф тэ...

    Он в задумчивости трогал перстень, разглядывая его. Тонкая изящная работа, прошлый век...

    Он вынул из шкатулки рюмку. На ее сильно потемневшем боку стоял тот же вензель.

    Поставив рюмку на стол, Антон взял в руки георгиевский крест.

    Солнце заиграло на нем и вместе с искрами, вспыхнувшими на гранях, вспыхнуло в голове Антона давно забытое, слышанное в детстве: дедушка был георгиевским кавалером, воевал в армии Самсонова, был ранен в голову немецкой шрапнелью, демобилизован и умер через четыре года в заснеженном холодном Петрограде, оставив в наследство двадцатилетнему отцу три металлические коробки с уникальными хирургическими инструментами, коллекцию тропических жуков и огромную библиотеку.

    - Дедушка... - пробормотал Антон, - Андрей Федорович, Андрей Федоров Денисьев... Но почему ФТ?

    Положив крест рядом с бокалом, он взял перевязанные шелковой лентой бумаги, развязал, развернул.

    Одна из бумаг оказалась пожелтевшим письмом с обтрепанными краями. Антон стал читать, с трудом разбирая нервный почерк:

    Друг мой, Александр Иваныч, вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных...

    Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем... страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит - этою жизнию, которую вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то - вспомните же, вспомните о ней - она - жизнь моя, с кем так хорошо было жить, так легко и так отрадно, она же обрекла меня на эти невыносимые адские муки.

    Но дело не в том. Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих - ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней - выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем была она для меня - в этом заключалась ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее...

    Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такой любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же - поверите ли вы этому? - вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как то показалось, что с ее стороны подобное требо-вание не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее ("ты мой собственный", как она говорила), ей нечего, ей незачем было желать и еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться и оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас - ее до Волкова поля, а меня - до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке... О, как она была права в своих самых крайних требо-ваниях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы - и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразою: "Ты хочешь невозможного".

    Теперь вы меня поймете, почему не эти бедные ничтожные вирши, а мое полное имя под ними я и посылаю к вам друг мой, Александр Иваныч, для помещения хотя бы, например, в "Русском вестнике".

    Весь ваш Ф.Тютчев
    Ницца. 13 декабря.

    Антон вздрогнул, прочитав подпись и, не веря своим глазам, прочитал снова, шевеля пересохшими губами:

    - Весь ваш... Ф.Тютчев... Ф.Тютчев. Ф.Т....

    Антон перевел взгляд на перстень. Рой мыслей хлынул ему в голову и, словно сговорясь, резко подул ветер, зашелестел письмом, качнул ветви яблонь.

    "Так значит - Тютчев, - думал Антон, - невероятно. Федор Иванович Тютчев. Великий поэт. Любимый поэт отца, любимый мой поэт, творчество которого сопровождало меня с детства. Оно вошло в мою жизнь так же легко и естественно, как лес, река, любовь. Но к кому это письмо? Наверно к другу достаточно близкому. А друзей у Тютчева было много: Вяземский, Жуков-ский, Аксаков... Но интересно, о ком идет речь в письме? Но о последней ли любви Тютчева? Боже мой, как же звали эту женщину..."

    Прижав руку с зажатым в ней письмом ко лбу, Антон закрыл глаза, вспоминая:

    - Анисова... Демисова... простая русская фамилия... Боже мой... надо вспомнить..."

    - Денисьева!

    Как только эта фамилия слетела с губ, Антон вздрогнул, словно пораженный ударом грома:

    - Денисьева?! Но фамилия моего деда - Денисьев! Андрей Федорович Денисьев... Федорович! Андрей Федорович!

    Антон безотчетно смотрел на пожелтевшую бумагу, испещренную нервным неразборчивым почерком.

    "Так значит мой дед - сын Тютчева?! Один из трех детей Денисьевой? Но почему же я раньше, читая многочисленные биографии поэта, не обратил внимание на сходство фамилий? Почему никто не сказал мне об этом? Ни отец, ни мать, ни мачеха? Странно. Как все это странно..."

    Он провел рукой по лицу, словно ощупывая себя.

    - Я потомок Тютчева. Его правнук. С ума сойти!

    Нервно рассмеявшись, он сложил письмо, убрал в шкатулку, закрыл ее. Потом взял другую бумагу, не менее пожелтевшую и ветхую, развернул и вздрогнул.

    Посередине листа располагались четыре строки, написанные все тем же почерком:

    Умом Россию не понять,
    Аршином общим не измерить:
    У ней особенная стать -
    В Россию можно только верить.

    Ф.Тютчев


    Что-то странное произошло в душе Антона. Словно ярко вспыхнувший свет моментально осветил судьбы его отца, деда, прадеда, заставив их слиться воедино, зазвучать в сердце Антона. Он явственно почувствовал связь поколений, связь времен, связь живых людей, со всеми их привычками, страстями, особенностями, слабостями, достоинствами и недостатками. Испарина покрыла его бледное лицо, сердце отчаянно билось. Знакомые с детства строчки стояли перед глазами, звучали на фоне осеннего, залитого спокойным солнцем сада:

    Умом Россию не понять,
    Аршином общим не измерить:
    У ней особенная стать -
    В Россию можно только верить.

    Как просто и ясно это было написано!

    Как бесконечно глубока и непреложна была эта мудрость, и как трепетна и завораживающе притягательна эта тайна!

    Антон смотрел на яблони, на крапиву с бурьяном, на гнилой повалившийся забор, и давно забытая фраза отца, оброненная более двадцати лет назад, пробудилась в памяти:

    - Ты, Антоша, русский человек. Когда поймешь и почувствуешь это, тебе станет не только легко, но чрезвычайно хорошо. Хорошо в полном смысле этого слова.

    Тогда, в ранней юности, он не придал большого значения этим словам. Но теперь он почувствовал их во всей полноте.

    - Я русский, - прошептал он и слезы заволокли глаза, заставив расплыться и яблони и забор, и крапиву.

    - Я русский. Я тот самый, плоть от плоти, кровь от крови. Я родился здесь на этой бескрайней и многострадальной земле, загадка которой вот уже несколько веков остается неразгаданной для холодного иноземного ума. Но умом-то Россию не понять. Только сердце и душа способны справиться с этой загадкой... И я... я часть этой земли, этой загадки, этого народа. Это для меня горят багрянцем замершие подмосковные рощи, хрустит под ногами крепкий январский снежок, шелестит на теплом майском ветру нежная береста, жужжат золотые бронзовки, сгибаются под увесистыми каплями полевые ромашки, шумит вековой, одиноко стоящий на краю леса дуб. Это для меня звенит колокольчик под валдайской дугой, сверкает неистовой синевой Байкал, осыпается снег с огромных таежных кедров, кричат взмывающие в небо журавли...

    Он смахнул слезы, взял бутылку и, помогая крепежной булавкой георгиевского креста, открыл.

    Водка наполнила серебряный бокал, Антон осторожно поднес его к губам.

    "Тютчев пил из него", - подумал Антон и залпом осушил бокал. Водка обожгла рот, Антон вытер губы тыльной стороной ладони, вынул из кармана яблоко, откусил.

    Оно было сочным, крепким, холодным и отдавало шампанским.

    А солнце тем временем клонилось к закату, стремясь поскорее завершить не слишком долгий осенний день.

    "Как быстро... - подумал он, глядя на желтый диск, оседающий в сине-розовые облака. - Почему раньше дни были такими бесконечными, долгими, полными, а сейчас летят, как шарики от пинг-понга. И все, как на подбор, - одинаковые, гладкие, круглые..."

    Он поежился, жалея, что оставил плащ на пне, налил еще, выпил и жадно захрустел яблоком.

    Две утки пролетели высоко над садом, стремительно сеча воздух остроконечными крыльями. Антон проводил их долгим взглядом и вдруг фонтан ярких воспоминаний заставил его зажмуриться, качнуться, оперевшись лбом о кулак.

    Ведь была еще и охота. Та самая - древняя азартная страсть, сопровождающая род Денисьевых. Отец никогда не охотился в одиночку, поэтому каждая охота совпадала с приездом московских друзей. Чаще всего приезжал Виктор Терентьевич Пастухов - известнейший нейрохирург, балагур, гурман, охотник, коллега отца и соавтор по массивному двухтомнику в синем коленкоровом переплете с грозным названием "Хирургия головной мозга". Он привозил с собой столичные новости, кипу газет, армянский коньяк в серебряной фляжке, бельгийское богато гравированное ружье с порывисто выгнутой ложей и неизменную Мальву - стройную жесткошерстную легавую, длинную шею которой стягивал красивый чешуйчатый ошейник.

    Солнце еще не показывалось над порозовевшем верхом бора, когда баба Настя, вынув из потрескивающей печи сковороду с яичницей, уверенно несла ее к столу. За ним сидели, быстро завтракая, Виктор Терентич, отец и Антоша.

    И в этой деловой торопливости, в небрежном соседстве лежащих на одном блюде огурцов, ветчины и яиц, в ловкости, с коей Пастухов расправлялся с горячей яичницей, был тот самый острый момент ожидания охоты, от которого сердце гулко стучало в виски, а во всем теле чувствовалась нарастающая готовность к волнующему событию.

    Не успев начаться, завтрак заканчивался.

    - Спасибо, Настюша, - проговаривал Виктор Терентич, вставая из-за стола и отирая полосатым платком усы, которые в отличие от пушистых отцовских росли над полными губами Пастухова узкой черной полоской.

    Все трое - уже одетые, обутые должным образом, громко выходили на крыльцо, где возле разложенных ружей, патронташей, ягдашей и рюкзачка с провизией вертелись две собаки - черно-белая Мальва и светло-серый с коричневыми вкрапинами Дик - понтер Денисьевых.

    Пока отец с Антоном подпоясывались пахнущими кожей патронта-шами, Виктор Терентич, резко топнув, досылал ногу в высокий болотный сапог, вынимал часы, отколупывал золотую крышечку:

    - Тэкс, тэкс... двадцать минут пятого. Надобно поспешать, друзья-приятели...

    На нем была потертая на локтях замшевая куртка, серые, заправленные в сапоги брюки, легкий свитер и щегольски заломленная на затылок вельветовая шляпа - тиролька. Отец одевался по-простому: тонкий мышиного цвета свитер, старый чесучовый пиджак, хромовые сапоги и бежевая фураж-ка.

    Через несколько минут все трое уже шагали по обильно тронутой росой траве.

    А еще через полчаса в просторных некошеных лугах, кое-где заросших кустарником, Мальва с Диком поднимали первый тетеревиный выводок. И начиналась охота.

    Это было так прекрасно, так ослепительно, так будоражило молодую душу Антона!

    Он налил еще водки, выпил, и, не закусывая остатком объеденного, начавшего коричневеть яблока, закрыл глаза.

    И как только сомкнулись наливающиеся пьяной усталостью веки, снова встал, как живой, этот залитый восходящим солнцем прохладный зеленый мир: собаки азартно "работают", махая мокрыми хвостами, коротко отфыркиваясь, пропадая в густой траве, отец спешит за ними, высоко поднимая колени и держа ружье наперевес;

    Виктор Терентич обходит куст, оглядываясь на Антона и делая ему энергичные жесты пальцем. Брови его поднялись, полные губы яростно шепчут: "Обходи правей!", сапоги поскрипывают, молодой тетеревенок бол-тается у бедра, развернув крылья. И Антон обходит правей, не сводя глаз с мокрых блестящих спин собак. Колени его тоже успели намокнуть, плотные руки сжимают ружье, ремень которого ритмично раскачивается.

    Вдруг обе собаки замирают перед широким можжевеловым кустом, морды их вытягиваются. Мальва поднимает переднюю правую лапу, а молодой Дик просто стоит, поскуливая и натянувшись струной.

    - Стоять! - одними губами говорит Виктор Терентич, осторожно приб-лижаясь к собакам и через мгновенье останавливается, выдыхая:

    - Пилль!

    Дик и Мальва бросаются в куст и он взрывается хлопаньем крыльев: толстая кургузая тетерка свечей подымается вверх, молодые веером разле-таются прочь.

    Антон ловит одного из молодых на планку ружья, отчетливо видя его ослепительно белые подкрылья и рвет спуск.

    Гремят, сливаясь, три выстрела и через секунду снова три.

    Тетерка делает кульбит в воздухе и имеете с отстреленным крылом и стайкой вышибленных перьев падает в куст, молодой тетеревенок после дуплета Антона пропадает в траве, подбитый отцом черныш бессильно планирует в березняк.

    В ушах звенит, дым стелется над поляной.

    Антон разламывает ружье, вытаскивая гильзы. Курясь дымом, они падают к ногам.

    - Ну вот, елочки точеные, - Виктор Терентич быстро перезаряжает и громко захлопывает затвор.

    Отец, улыбаясь и щурясь сквозь пенсне, вытаскивает ножом плотно засевшую гильзу.

    Вдруг собаки поднимают черныша чуть поодаль, ближе к березняку.

    Он летит низом, сочно хлопая тяжелыми крыльями, сверкая на солнце иссиня-черной лирой.

    Антон вскидывает ружье, чувствуя, что не видит ничего, кроме этих огромных крыльев, и стреляет.

    Гремит его дуплет, слева вторит зауэр Пастухова, но черныш невредимо летит и исчезает в молодых березках.

    Отец смеется, вталкивая патроны в гнезда. Виктор Терентич качает головой:

    - Да... это вам не мозги пластать...

    И тут же кричит на Мальву:

    - Какого дьявола без стойки! Ну я тебе задам, собака ты эдакая!

    Мальва обиженно машет хвостом.

    - Витюш, это Дик сбаламутил, - поправляет пенсне отец, отправляясь на поиски сбитого черныша.

    - Такого красавца стравили, - сетует Пастухов и с треском влезает в куст, нагибается над тетеркой.

    Антон бежит к своему. Возле тетеревенка вертится Дик, возбужденно обнюхивая его.

    - Тубо! - слишком строго прикрикивает возбужденный Антон и Дик отходит, часто дыша, вываливает изо рта розовый язык.

    Антон поднимает свой трофей. Птица кажется маленькой по сравнению с той, что была в воздухе. Теплое тельце еще содрогается в последних конвульсиях, перебитая лапка нелепо топорщится, на конце клюва и на голове проступает кровь.

    Антон кладет тетеревенка в ягдташ, перезаряжает и направляется к отцу смотреть черныша. Тот еще жив и вяло пошевеливает крыльями в отцовских руках.

    Отец прикалывает его ножом через клюв, опускает головой вниз и несет за ноги, широко шагая, придерживая другой рукой ремень висящего на плече ружья.

    Пастухов тем временем, стоя в середине куста, встряхивает перед собой тетерку:

    - Толстуха-то однако... Смотри, Николай!

    - Старка, - кивает головой отец и вопросительно смотрит на Антона. - Ну как, срезал?

    - А как же, - нарочито небрежно отвечает Антон, поворачиваясь боком и показывая оттянутый ягдташ.

    - Молодцом, - отец кивает, глаза его смотрят тепло и весело, - по чернышу поторопился, наверно?

    - Да нет, низко взял, - отговаривается Антон и вешает на плечо ружье, кажущееся ему сейчас легче ореховой палки...

    "Да. Все это было... было..."

    Солнце давно уже скрылось за укутанным облаками горизонтом, прохладный ветер стих и не теребил больше Антоновы волосы.

    Ровный вечерний свет распространился по саду. Казалось, он проистекал от этого белого беспредельного неба, что так свободно и легко висело над увядающими растениями и неподвижно сидящим человеком. Антон наполнил бокал, поднял, коснулся губами холодного темного края.

    Водка спокойно и легко прошла через рот и спустя несколько минут к разливающемуся по телу цепенящему теплу добавилась новая волна. Антон посмотрел на потемневшее дно бокала, где осталось немного водки, опрокинул его на ладонь и лизнул.

    Водка. Горькая и желанная, обжигающая и бодрящая, крепкая и веселящая. Русская водка. Сколько родного, знакомого и близкого навсегда связалось с этим привкусом!

    В нем и зябкий свист метели, и кружащиеся золотые листы, и монотонный перестук вагонных колес, и шумная круговерть свадьбы, и песня, безудержно рвущаяся из груди, и переборы гармони, и молчаливая тризна, и жаркие объятья, и чудачество, и разгул, и забытье, и сбивчивое объяснение в любви и долгий прощальный поцелуй... Антон вздохнул, чувствуя с какой легкостью хмель овладевает уставшим телом.

    Отец ничего не пил, кроме водки. В обычные дни он выпивал рюмку за обедом и пару рюмок за ужином. В гостях и во время праздничного застолья он пил больше, но никогда не пьянел в прямом смысле этого слова. Просто щеки его краснели, в глазах появлялся тепловатый блеск, худощавое тело расслаблялось, становясь более подвижным, движения рук убыстрялись, убыстрялась и речь. Отец начинал говорить длинными емкими фразами, в которых с еще большей отчетливостью сквозили острота ума и четкая направленность мысли.

    После той охоты обедали поздно - часа в четыре. Стол, как обычно с приездом гостей, вынесли в сад под старую яблоню.

    Солнце припекало, дотягиваясь горячими лучами сквозь яблоневую листву.

    Отец, сидящий за столом в просторной голубой рубахе, наполнил три узкие хрустальные рюмки. Через минуту они сошлись, прозвенев так, как звенят рюмки не в доме, а на природе - коротко и ясно.

    Антон чуть пригубил. Отец и Виктор Терентич выпили до дна, потянулись к закуске.

    Стол был прелестным: на сероватой льняной скатерти в центре стояла синяя вазочка с собранными Пастуховым васильками, рядом с ней - никола-евский штоф, корзинка с домашним хлебом, тарелки с огурцами, помидорами, солеными грибами, ветчиной, редиской. А с края, на липовой дощечке - объ╦мистая деревянная супница, из-под расписной крышки которой пробивался пряный запах домашней лапши с гусиными потрохами.

    Не было ни ветра, ни даже слабого ветерка: плодовые деревья, кусты, трава - все стояло неподвижно, облитое жаркими лучами.

    Отец и Пастухов вели один из своих неторопливых повседневных разговоров. Они говорили о крещении русских городов.

    - И все-таки, Николай, по-моему, Новгород крестили на год позже. В восемьдесят девятом, - убежденно проговорил Виктор Терентич, уверенно орудуя ножом и вилкой.

    Отец отрицательно покачал головой:

    - Нет. В тот же год. Вместе с Киевом. В восемьдесят восьмом.

    - Да нет, я точно помню. Крестили и тут же собор заложили, тот самый, "о тридцати верхах".

    Отец снова покачал головой:

    - Нет, Витюш. С какой стати Новгороду креститься позже? Он же тоже был в велении Владимира. Они приняли крещение в этот же год от Иоакима Корсунянина. Потом он стал первым новгородским епископом. После смерти канонизирован святым. И прислан был из Киева, сразу после Крещения. И, между прочим, в Киеве основал первое на Руси духовное училище.

    - Но я точно помню, что собор был заложен уже в восемьдесят девятом, - перебил его Виктор Терентич.

    - Правильно, - отец отер усы лежащим у него на коленях рушником, - ты имеешь в виду собор Софии. Заложен он был в восемьдесят девятом, а крещение произошло на год раньше.

    - Точно? - вопросительно посмотрел Пастухов.

    - Точно, - кивнул отец и, сняв крышку с суповницы, стал уполовником помешивать янтарную лапшу.

    - Мне помнится, что собор был деревянный...

    - Совершенно верно. Собор деревянный, а церковь Иоакима и Анны - каменная. Первая каменная церковь в Новгороде...

    Отец поправил пенсне, ловко наполнил все три тарелки и помешав у себя ложкой, зачерпнул, подул, попробовал и проговорил:

    - Изумительно...

    Виктор Терентич, рот которого был уже переполнен, согласился энергичным кивком.

    Антон глотал горячую жирную лапшу, стараясь не слишком явно показывать свой голод, проснувшийся в нем после выпитой рюмки. Лапша действительно была изумительной: в прозрачном, как слеза, бульоне среди россыпи блесток плавали нежные полоски теста, а на дне тарелки меж треугольничков моркови виднелись коричневатые кусочки печени и сердца.

    Отец наполнил рюмки, сощурясь посмотрел на яблоневые ветви:

    - Вот что, друзья. Давайте-ка выпьем за русскую природу. За этот животворный колодец.

    - Верно, - Виктор Терентич поднял рюмку, - чтобы живая водица в нем не иссякла.

    И тут же рюмки сошлись со все тем же коротким звоном, быстро тающем в нагретом воздухе...

    А вечером под той же яблоней, на той же скатерти шипел, курясь дымком, пузатый самовар с краником в виде петушиной головы и со впаянными в медный бок серебряными рублями.

    Виктор Терентич, одетый в полосатую махровую пижаму, накладывал себе в розетку тягучее земляничное варенье, Антон прихлебывал душистый, сдобренный мятой чай, а отец говорил. Говорил, покусывая костяной мундштук, устало облокотившись на стол и глядя на залитый вечерней зарей бор:

    - Нет в мире ничего подобного русской иконе. По самобытности, но духовной просветленности, по выразительности. И как далеко она стоит от византийской! Хоть русских иконописцев все время обвиняют в ученическом подражании византийцам. Это неверно. Русские люди абсолютно по-другому подходят к пониманию ипостаси Божьей. В русском образе отсутствует византийская психологическая напряженность образа, его драматургия. Ему чужда, я бы сказал, вся эта византийская сложность трактовки ипостаси. Что характерно для нашего миросозерцания? Младенческая простота души. Путь русской души - путь краткий, незамутненный. А Византия тяготела к тяжелым торжественным тонам. Русь к колориту относится совершенно иначе. Она любит чистые звучные тона. У Андрея Рублева они достигают наивысшего развития в сторону гармонизации тональности. Наша иконопись тяготеет к плоскостному стилю, избегает светотени. Как это верно. Боже мой, как это верно угадано!

    Помолчав, он продолжал:

    - Светотень порождает массу проблем. Не только живописных, но и проблем постижения образа Божьего. Она смешивает чувственное и духовное, земное и небесное, заставляет живописца каждый раз отделять одно от другого. Отделять мучительно, порой безрезультатно. Так не смогли справиться с этим Рафаэль, Леонардо и весь пантеон величайших западных художников, подлинных виртуозов кисти. А православный монах Рублев - смог. Смог... потому что была с ним благодать Божья. Вера, Надежда, Любовь...

    Усы отца задрожали, сузившиеся глаза блеснули слезами. Он медленно встал и перекрестился...

    Антон щелчком сбил со стола яблочный огрызок и вылил в бокал остатки водки.

    Вера, Надежда, Любовь... Любовь...

    Он поднес бокал к губам и замер в оцепенении от хлынувшего майского тепла, впущенного в горницу тонкой загорелой рукой. Другой она прижимала к юной груди узкогорлую крынку с молоком. Шагнула через порог, неслышно ступая босыми ногами и остановилась, обняв крынку, словно ребенка.

    Восемнадцатилетний Антон сидел в углу, зажав меж колен старинное шомпольное ружье и тщетно стараясь оттянуть от полки запавший курок.

    - Здравствуйте, - тихо проговорила она, глубоко и часто дыша, отчего ее худенькие плечи чуть заметно поднимались.

    - Здравствуйте, - Антон оставил в сторону тяжелое ружье.

    Она была в легком ситцевом платье без рукавов, и первое что тогда поразило Антона - ее золотистый загар.

    "Надо же в мае так загореть", - только и успел подумать он, вставая.

    - А баба Настя дома? - спросила она.

    Ее лицо, глаза, волосы, губы и плечи, легкая походка, тонкие руки и маленькие холмики грудей под цветастым ситцем - все было одинаково очаровательно, молодо, свежо и гармонично этой самой гармонией, явление которой мы называем национальной красотой. В данном случае это была русская красота во всей своей полноте и притягательности.

    Раньше Антон никогда не встречал эту девушку среди местных. И тем не менее городской быть она не могла, - деревенским был ее протяжный выговор и весь облик выдавал деревенское происхождение.

    Но красота! Удивительная, тонкая, полнокровная - она так поразила Антона, что он стоял, не отвечая, стоял, глядя на нее, забыв начисто все.

    - Так что, дома баба Настя? - ее губы растянулись в застенчивой улыбке.

    - Нет... нет... - пробормотал Антон, стряхивая оцепенение и добавил, пряча испачканные ружейной гарью руки за спину, - ее нет сейчас. Она куда-то вышла. А вы, вы проходите, пожалуйста.

    Но девушка, не переставая улыбаться, повела плечом:

    - Да нет уж. Я вот молока принесла, как баба Настя просила. Она вчера-от заходила к нам по молоко.

    - К вам? - переспросил Антон, чувствуя, что начинает густо и бе-знадежно краснеть.

    - Ага, - кивнула девушка, ставя молоко на стол, - заходила по молоко. Теперь-от я вам буду носить, аль Кешка.

    - А это... это, - смотрел Антон на крынку.

    - Это утрешнее. Тетя Марья подояла и у погреб. У погребе стояло.

    Она быстро провела освободившейся рукой по лбу, тряхнула головой и за плечами качнулась толстая русая коса.

    - Так что же, - проговорил он уже более спокойно, - баба Настя платила вам?

    - Еще вчерась, - улыбнулась девушка, - уплотила за месяц вперед.

    - Это хорошо. Так, значит, вы у тетки Марьи живете?

    - Ага.

    - А я вас на деревне никогда не замечал.

    Она улыбнулась шире, обнажив ровные крепкие зубы:

    - Конечно. Я ж с Ракитина.

    - Из Ракитино?

    - Ага. Папаня с братом у городе баню строить нанялися, маманя к Оленьке в Торжок подалась, а мы с Кешкой - к тете Марье.

    - Значит, вы ей родня?

    - Родня, а как же. Племянники мы ей.

    - Это хорошо, - проговорил Антон и замолчал, не зная как продолжить разговор. Девушка взялась за ручку двери, толкнула, обернувшись произнесла:

    - Ну, пошла я. Досвиданья вам.

    - Аааа... - растерянно протянул он, не в силах оторвать взгляда от ее лица. - А как вас зовут?

    - Таня, - ответила она, снова отводя рукой со лба русую прядь.

    - А меня Антон, - сказал он и замялся, видя что она по-прежнему молчит и улыбается, опустив ресницы.

    - Ну я пошла, - повернулась она и шагнула за дверь.

    Так в жизни Антона появилась Таня. Таня. Танечка. Танюша.

    Они встречались в березовой роще, бежали, взявшись за руки к запруде, где, раздвинув камыши, торчал киль голубой отцовской лодки.

    Антон за цепь подтягивал ее к берегу, подсаживал Таню, прыгал сам и отталкивался веслом от илистого берега.

    Они плыли.

    Пруд перетекал в неширокую реку, Антон греб так, как всегда гребется по течению - легко, свободно. Таня сидела напротив, крепко держась за борта и глядя на Антона своими карими глазами.

    Вскоре река расширялась, обрастая по берегам ивняком и камышами, течение становилось медленнее, Антон бросал весла и, сложив руки на коленях, молча смотрел на Таню.

    Она была прекрасна, эта стройная загорелая девушка, любящая его и любимая им.

    А как прекрасна была их любовь - это чудо, расцветшее дивным живым садом в двух юных сердцах!

    Как прекрасны были вечера с полосами тумана вдоль речных берегов, и речная тишь, и чистое вечернее небо и далекий лай деревенских собак.

    Антон причаливал к знакомому камню, они выбирались на берег и под раскидистыми ивами, чьи гибкие ветви так верно хранят вечернюю прохладу, он целовал Таню в мягкие податливые губы.

    Кругом было тихо, окутанная туманом река неслышно несла себя к Волге, плескаясь доверчивой рыбой.

    А губы любимой были горячими, нежными, желанными, ее руки дрожали, на шее билась крохотная жилка.

    Антон целовал истово, жадно, а она вздрагивала, опустив ему на плечи покорные руки. Потом он подхватывал ее и нес в поле по русому, золотому, как и ее коса, жнивью, она прижималась к нему и безмолвствовала, чуть дыша

    Посередине поля стоял огромный стог сена, наплывающий на них как могучий корабль. Это был ковчег их любви, уносящий от всего земного, поднимающий к розовому вечернему небу, к искрам первых звезд.

    Здесь на душистом сене они любили друг друга - юные, страстные, искренние в своем первом чувстве...

    Что может быть прекраснее первой любви? О каком другом чувстве можно писать так много и подробно и, в то же время, не сказать ничего? Неподвластно оно перу, бумаге и расчетливому писательскому уму, не держится в ровных типографских строчках, не живет в толстых пропылившихся томах.

    Так где же оно?

    В глазах, в лицах, смотрящих друг на друга, в руках, сплетенных и не могущих разъединиться, в сердцах, бьющихся в едином порыве.

    Как они любили!

    Антон с трудом встал с покосившейся лавочки, оперся ладонями о стол.

    Тогда они лежали рядом, глядя в бескрайнее ночное небо, ее рука была мягкой и спокойной, щека горячей, глаза влажно блестели в темноте.

    - Антош, а что это за звездочка?

    Ее голос звучал тихо, от близких губ шло горячее дыхание.

    - Где?

    - А воон там, у ковшика, самая яркая.

    - Это Полярная звезда.

    - Полярная?

    - Да.

    Помолчав, она продолжала:

    - Полярная... это значит чьего-то поля, так?

    Антон улыбнулся:

    - Ну, как тебе сказать. Если небо - это поле, то это - главная его звезда.

    Она вздохнула.

    - Да...

    - Что?

    - Как у Господа все на местах-то...

    Антон обнял ее, прижался губами к щеке и вдруг почувствовал солоноватый привкус слез.

    - Что с тобой, Танюша?

    - Да ничего... - улыбнулась она, неловко обнимая его за шею и притягивая к себе, - это я так... от радости...

    И добавила горячим шепотом:

    - Люблю я тебя, соколик мой, больше жизни...

    Антон взял ее лицо в свои ладони и стал покрывать поцелуями.

    - Таня. Милая, добрая Таня...

    Он тряхнул головой, словно пытаясь вместе с хмелем стряхнуть эти живые, мучительно родные картины юности.

    Тогда, лежа в душистом сене, они не знали, что случится через неделю. Два юных влюбленных существа. Судьба безжалостно разъединила их, убив Татьяну молнией...

    Хоронили ее всей деревней.

    В переполненной сельской церкви пахло ладаном, свечами и деревенской толпой. Низенький седобородый отец Никодим неспешно помахивал кадилом и звук брякающей цепочки странно переплетался с пением немногочисленного хора.

    Антон стоял за родственниками погибшей, неотрывно глядя в родное лицо, пугающее отрешенным спокойствием. Она лежала в просторном гробу, обтянутом черным коленкором, в синем некрасивом платье, с белым расписным венчиком на лбу. Четыре тоненькие свечки горели на углах гроба. Хор пел "вечную память"...

    Левая рука ее была зеленовато-синей. Молния ударила в плечо...

    Антон бросил пустую бутылку в кусты, убрал бокал, крест и письмо в шкатулку и подхватив ее, нетвердым шагом двинулся к поваленному забору.

    "Как странно, Господи, - думал он, - вместе с этой девушкой погибла моя юность. Она кончилась тут же, кончился этот лесной рай, золотая нитка. Но почему? Почему так безжалостна судьба? Почему только развалины встречают нас, когда мы возвращаемся в прошлое? Почему слезы, холодные слезы текут по щекам, застилая глаза? Почему только горечь и боль пробуждаются в сердце?" Он шагнул через забор, прошел под липами.

    Было уже темно.

    Серые облака заволакивали небо.

    "Вон липы, а вон рядом - сосна. А там что? Что это? Неужели те самые рябиновые кустики разрослись в такое дерево? Боже мой, как все изменилось... а где же дуб? Его нет..."

    Он подошел к тому месту, где стоял могучий толстый дуб.

    Вместе дерева из земли торчал низенький пень.

    "Все что осталось от тебя, милый мой дуб..."

    Губы Антона дрожали, слезы текли по щекам.

    Он двинулся дальше, сквозь кусты, валежник, меж темных, обдающих сыростью деревьев. Вскоре они расступились и он оказался на берегу пруда.

    Здравствуй, пруд. Ты все такой же - большой, просторный. Только ивняк стал гуще, да берега круче. А там на том берегу... Боже мой... Антон замер. Там в темноте вырисовывался контур их церкви - мертвой, полуразрушенной, несущей над мешаниной леса почерневший купол. Он смотрел на нее, не веря своим глазам.

    "Боже, как страшно и безжалостно время. Что может устоять перед ним? Ничего! Все прах, суета сует, как писал Екклесиаст. Все канет в прошлое. Любовь, светлые надежды, радость только что открытого мира, грезы юности..."

    Церковь. Сколько радостного, родного и таинственного было связано с ней, с ее колокольней, притвором, кладбищем и колодцем. Там среди пестрой, по-пасхальному нарядной деревенской толпы, Антон первый раз в своей жизни совершил крестное знамение и замер с поднятой рукой, потрясенный новому, чудесному пробуждению души. Словно кто-то большой, мягкой и удивительно доброй рукой приотворил доселе закрытую дверь, впустив поток ярких лучей, осветивших Антона светом Истины и Благодати... Церковь. Его церковь. Тогда она была нарядной, с золотым куполом, белая, тонущая в цветущих яблонях... Белая лебедушка...

    Антон вытер слезы, вздохнул и поднес к глазам шкатулку.

    "Вот. Она рассказала мне о прошлом. Рассказала, что я - русский, что я - сын России. Милая моя... ты пролежала в земле двадцать лет, чтобы молча поведать мне про меня. Спасибо тебе..."

    Он склонился и поцеловал холодную крышку.

    "Умом Россию не понять... Да. Только сердцем. Сердцем понял я тебя, милая моя Родина. В сердце будешь ты у меня вечно".

    - В сердце будешь ты у меня вечно... - прошептал он и добавил: - Прими же от меня. Прими то, что не только мое, но и наше. Русское...

    Размахнувшись, он бросил шкатулку в пруд.

    С коротким всплеском она скрылась под темной поверхностью.

    Он безотчетно стал стаскивать с себя одежду.

    "Прими и меня, и меня прими..." - вертелось в воспаленной голове.

    Раздевшись, он бросился в воду.

    Она обожгла, тяжело раздвинувшись, потянула в черную глубину.

    - Я с тобой, Таня... - шепнул Антон и нырнул.

    Тьма надвинулась, обступила со всех сторон. Он повис в ней, чувствуя над собой давящую толщу.

    И когда осталось только выдохнуть, чтобы никогда больше не увидеть оставшегося наверху мира, что-то сверкнуло в сознании ярким золотым светом, в ореоле которого ясно и близко возникло лицо монашенки, двадцать лет назад зашедшей в их дом.

    То была простая русская женщина лет пятидесяти, всю сознательную жизнь проведшая в монастыре. Сидя в горнице и запивая ключевой водой сотовый мед, она неторопливо беседовала с юным Антоном о вере, а под конец сказала слова, которые сейчас вспыхнули огненными буквами среди беспросветного холодного мрака:

    - Милый мой, мы-то ладно, пожили и хватит, а вот от вас судьба Рассеи зависит. Она на вас надеется, на молодых.

    И словно кто-то протянул Антону ту самую большую и добрую руку, - тьма осталась внизу, он вынырнул и жадно вдохнул ночной воздух, опьянивший его своей пряностью и теплотой.

    За секунды его погружения мир дивно преобразился: яркая полная луна сияла на небе, освещая все вокруг молочным светом, мертвые доселе деревья шевелили ветвями, кусты качались, теплый ветер скользил над прудом. А на том берегу... Антон не поверил, - сияла сказочно красивая, облитая луной церковь.

    Нет, нет, вовсе не мертва была она! Все так же блестел купол, светилось здание и плыл над лесом крест.

    Антон взмахнул руками и поплыл к ней.

    И с каждым взмахом пробуждалось в нем что-то, что невозможно высказать, а можно лишь почувствовать в сердце.

    Берег приблизился...

    Антон вышел на берег. Мокрый, глинистый он лежал перед церковью и назывался Русская Земля.

    Антон опустился на колени, коснулся ее рукой. Она была теплой, влажной, доверчивой и благодатной. Она ждала его, ждала, как женщина, как мать, как сестра, как любимая.

    Он опустился на нее, обнял, чувствуя блаженную прелесть ее тепла. И она обняла его, обняла нежно и страстно, истово и робко, ласково и властно. Не было ничего прекраснее этой любви, этой близости! Это продолжалось бесконечно долго и в тот миг, когда горячее семя Антона хлынуло в Русскую Землю, над ним ожил колокол заброшенной церкви. Вот.

    - Что - вот?

    - Ну, все, в смысле...

    - Что, конец рассказа?

    - Ага.

    - Понятно... Ну, ничего, нормальный рассказ...

    - Нормальный?

    - Ага. Понравился

    - Ну, я рад...

    - Только вот это, я не пойму...

    - Что?

    - Ну там в середине мат был какой-то...

    - Аааа...

    - Там что-то, блядь не могу и так далее. Не понятно

    - Ну это просто я случайно. Вырвалось.

    - Как?

    - Ну так... Знаешь, разные там хлопоты, денег нет, жена, дети...

    - Аааа...

    - Это я наверно вычеркну.

    - Мне все равно...

    - Нет, ну все-таки...

    - Мне вот еще чего... понимаешь, вот с кладом нормально, но скучно-вато. Тютчев там, все такое. Скучно как-то. Вот если б он чего другое нашел, вообще рассказ пошел по кайфу.

    - Ну, может быть...

    - Точно, ты только пойми правильно. Знаешь чего-нибудь такое вот, чтоб забрало. Понимаешь?

    - Понимаю... что ж, может ты прав.

    - Точно тебе говорю. Знаешь чего-нибудь интересное такое...

    - Действительно...

    - Ты просто в будущем подумай....

    - А чего мне в будущем, давай-ка сейчас. Ты мне идею дал хорошую.

    - Правда?

    - Да. Вот как мы сделаем:

    Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке.

    Земля была, как и тогда - мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону и они пропадали в обступающей крапиве.

    Солнце, полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах. Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.

    Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку, встал и, прихватив лопатку, направился к столику.

    Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок и крышка откинулась.

    Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину.

    Облизав пересохшие губы, Антон развернул ее. Под ней оказался чехол из непромокаемой материи. Антон осторожно снял его и в руках оказалась свернутая трубкой рукопись с пожелтевшими краями.

    Антон расправил пахнущие прелью листы и стал читать.


    ПАД╗Ж

    Кто-то сильно и настойчиво потряс дверь.

    Тищенко сидел за столом и дописывал наряд на столярные работы, поэтому крикнул, не поднимая головы:

    - Входи!

    Дверь снова потрясли - сильнее прежнего.

    - Да входи, открыто! - громче крикнул Тищенко и подумал:

    "Наверно Витька опять нажрался, вот и валяет дурака".

    Дверь неслышно отворилась, две пары грязных сапог неспешно шагнули через порог и направились к столу.

    "С Пашкой наверно. Вместе и выжрали. А я наряд за него пиши".

    Сапоги остановились и над Тищенко прозвучал спокойный голос:

    - Так вот ты какой, председатель.

    Тищенко поднял голову.

    Перед ним стояли двое незнакомых. Один - высокий - бледным сухощавым лицом, в серой кепке и сером пальто. Другой коренастый, рыжий, в короткой кожаной куртке, в кожаной фуражке и в сильно ушитых галифе. Сапоги у обоих были обильно забрызганы грязью.

    - Что, не ждал, небось, - высокий скупо улыбнулся, неторопливо вытащил руку из кармана, протянул ее председателю - широкую, коричневую и жилистую:

    - Ну давай знакомиться, деятель.

    Тищенко приподнялся - полный, коротконогий, лысый, - поймал руку высокого:

    - Тищенко. Тимофей Петрович.

    Тот сдавил ему пальцы и, быстро высвободившись, отчеканил:

    - Ну а меня зови просто: товарищ Кедрин.

    - Кедрин?

    - Угу.

    Председатель наморщился.

    - Что, не слыхал?

    - Да не припомню что-то...

    Коренастый, тем временем пристально разглядывающий комнату ма-ленькими рысьими глазками, отрывисто проговорил сиплым голосом:

    - Еще бы ему не помнить. Он на собрания своего зама шлет. Сам не ездит.

    И, тряхнув квадратной головой, не глядя на Тищенко, повернулся к высокому:

    - Вот умора, бля! Дожили. Секретаря райкома не знаем.

    Высокий вздохнул, печально закивал:

    - Что поделаешь, Петь. Теперь все умные пошли.

    Тищенко минуту стоял, открыв рот, потом неуклюже выскочил из-за стола, потянулся к высокому:

    - Тк, тк вы - товарищ Кедрин? Кедрин? Тк, что ж вы, что ж не предупредили. Что ж не позвонили, что ж...

    - Не позвонили, бля! - насмешливо перебил его рыжий, - пока гром не грянет - дурак не перекрестится... Потому и не звонили, что не звонили.

    Он впервые посмотрел в глаза Тищенко и председатель заметил, что лицо у него широкое, белесое, сплошь усыпанное веснушками.

    - Тк мы бы вас встретили, все б значит, подготовили и... да я болел просто тогда, я знаю, что вас выбрали, то есть назначили, то есть... ну рад я очень.

    Высокий рассмеялся. Хмыкнул пару раз и рыжий

    Тищенко сглотнул, пропел рукой по начавшей потеть лысине и зачем-то бросился к столу:

    - Тк мы ж и ждали, и готовились...

    - Готовились?

    - Тк конечно, мы ж старались и вот познакомиться рады... раздевайтесь... тк, а где ж машина ваша?

    - Машина? - Кедрин неторопливо расстегнул пальто и распахнул; мелькнул защитного цвета китель с кругляшком ордена:

    - Машину мы на твоих огородах оставили. Увязла.

    - Увязла? Тк вы б сказали, мы б...

    - Ну вот что, - перебил его Кедрин, - Мы сюда не лясы точить приехали. Это, - он мотнул головой в сторону рыжего, который, подойдя к рассохшемуся шкафу, разглядывал корешки немногочисленных книг, - мой близкий друг и соратник по работе, новый начальник районного отдела ГБ товарищ Мокин. И приехали мы к тебе, председатель, не на радостях.

    Он достал из кармана мятую пачку "Беломора", ввинтил папиросу в угол губ и резко сплющил своими жилистыми пальцами:

    - У тебя, говорят, пад╦ж?

    Тищенко прижал к груди руки и облизал побелевшие губы.

    - Пад╦ж, я спрашиваю? - Кедрин захлопал по пальто, но белая веснушчатая рука Мокина неожиданно поднесла к его лицу зажженную спичку. Секретарь болезненно отшатнулся и осторожно прикурил:

    - Чего молчишь?

    - А он, небось, и слова такого не слыхал, - криво усмехнулся Мокин, - чем отличается пад╦ж от падежа не знает.

    Кедрин жадно затянулся, его смуглые щеки ввалились, отчего лицо мгновенно постарело:

    - Ты знаешь что такое падеж?

    - Знаю, - выдавил Тищенко, - это... это, когда скот дохнет.

    - Правильно, а падеж?

    - Падеж? - председатель провел дрожащей рукой по лбу, - ну это...

    - Ты без ну, без ну! - повысил голос Мокин.

    - Падеж - это в грамоте. Именительный, дательный...

    - До дательного мы еще доберемся, - проговорил Кедрин, порывисто повернулся на каблуках, подошел к шкафу:

    - Чем это у тебя шкаф забит? Что это за макулатура? А? А это что? - он показал папиросой на красный шелковый клин, висящий на стене. По тусклому, покоробившемуся от времени шелку тянулись желтые буквы: ОБРАЗЦОВОМУ ХОЗЯЙСТВУ.

    - Это вымпел, - выдавил Тищенко.

    - Вымпел? Образцовому хозяйству? Значит ты - образцовый хозяин?

    - Жопа он, а не хозяин, - Мокин подошел к заваленному бумагой столу, - ишь, говна развел.

    Он взял косо неписаный лист:

    - "Прошу разрешить моей бригаде ремонт крыльца клуба за наличный расчет. Бригадир плотников Виктор Бочаров"... Вишь что у него... А это: "За неимением казенного струмента просим выдать деньги на покупку топоров - 96 штук, рубанков - 128 штук, фуганков - 403 штуки, гвоздей десятисантиметровых - 7,8 тоны, плотники Виктор Бочаров и Павел Чалый". И вот еще. Уууу... да здесь много, - Мокин зашелестел бумагой, - "Приказываю расщепить казенное бревно на удобные щепы по безналичному расчету. Председатель Тищенко". ... "Приказываю проконопатить склад инвентаря регулярно валяющейся веревкой. Председатель Тищенко". ... "Приказываю снять дерн с футбольного поля и распахать в течении 16 минут. Председатель Тишенко". ... "Приказываю использовать борова Гучковой Анастасии Алексеевны в качестве расклинивающего средства при постройке плотины. Председатель Тищснко"... "Приказываю Силельниковой Марии Григорьевич пожертвовать свой частно сваренный холодец в фонд общественного питания. Председатель Тищенко"... "Приказываю использовать обои фу-тбольные ворота для ремонта фермы. Председатель Тищенко". Вот, Михалыч, смотри, - Мокин потряс расползающимися листками.

    - Да нижу, Ефимыч, вижу, - заложив руки за спину, Кедрин рассмат-ривал плакаты, неряшливо налепленные на стены.

    - Товарищ Кедрин, - торопливо заговорил Тищенко, приближаясь к секретарю. - Я не понимаю, ведь...

    - А тебе и не надо понимать. Ты молчи громче, - перебил его Мокин, садясь за стол. Он выдвинул ящик и, после минутного оцепенения, радостно протянул:

    - Еоошь твою двадцать... Вот где собака зарыта! Михалыч! Иди сюда!

    Кедрин подошел к нему. Они склонились над ящиком, принялись рассматривать его содержимое. Оно было ни чем иным, как подробнейшим макетом местного хозяйства. На плотно утрамбованных, подкрашенных опилках лепились аккуратные, искусно изготовленные домики: длинная ферма, склад инвентаря, амбар, мехмастерские, сараи, пожарная вышка, клуб, правление и гараж.

    В левом верхнем углу, где рельеф плавно изгибался долгим и широким оврагом, грудились десятка два разноцветных изб с палисадниками, кладнями дров, колодцами и банями. То здесь, то там вперемешку с телеграфными столбами торчали одинокие деревья с микроскопической листвой и лоснящимися стволами. По дну оврага, усыпанному песком, текла стеклянная речка, на шлифованной поверхности которой были вырезаны редкие буквы РЕКА СОШЬ.

    - Тааак, - Кедрин затянулся и, выпуская дым, удивленно покачал головой, - это что такое?

    - Это план, товарищ Кедрин, это я так просто занимаюсь, для себя и для порядку, - поспешно ответил Тищенко.

    - Где не надо - у него - порядок, - склонив голову, Мокин сердито разглядывал ящик. - Ты что, и бревна возле клуба отобразил?

    - Да, конечно.

    - Из чего ты их сконстролил-то?

    - Тк из папирос. Торцы позатыкал, а самоих-то краской такой желтенькой... - Тищенко не успевал вытирать пот, обильно покрывающий его лицо и лысину.

    - Бревна возле клуба - гнилые, - сумрачно проговорил Кедрин и, покосившись на серый кончик папиросы, спросил: - А кусты из чего у тебя?

    - Тк из конского волосу.

    - А изгородь ?

    - Из спичек.

    - А почему избы разноцветные?

    - Тк, товарищ Кедрин, это я для порядку красил, это вот для того, чтобы знать, кто живет в них. В желтых - те, которые хотели в город уехать.

    - Внутренние эмигранты?

    - Ага. Тк я и покрасил. А синие - кто по воскресеньям без песни работал.

    - Пораженцы?

    - Да-да.

    - А черные?

    - А черные - план не перевыполняют.

    - Тормозящие?

    Председатель кивнул.

    - Вишь, порасплодил выблядков! - Мокин в сердцах хватил кулаком по столу, - Михалыч! Что ж это, а?! У нас в районе все хозяйства образцовые! В передовиках ходим! Рекорды ставим! Что ж это такое, Михалыч!

    Кедрин молча курил, поигрывая желваками костистых скул. Тищенко, воспользовавшись паузой, заговорил дрожащим захлебывающимся голосом:

    - Товарищи. Вы меня не поняли. Мы и план перевыполняем, правда на шестьдесят процентов всего, но перевыполняем и люди у меня живут хорошо, и скот в норме, а пад╦ж, тк это с каждым бывает, это от нас не зависит, это случайность, это не моя вина, это просто случилось и все тут, а у нас и порядок и посевная в норме....

    - Футбольное поле засеял! - перебил его Мокин, выдвигая ящик и ставя его на стол.

    - Тк засеял, чтоб лучше было, чтоб польза была!

    - Веревкой стены конопатит!

    - Тк это ж опять для пользы, для порядку...

    - Ну вот что. Хватит болтать, - Кедрин подошел к столу, прицелился и вдавил окурок в беленький домик правления. Домик треснул и развалился. Окурок зашипел.

    - Пошли, председатель, - секретарь требовательно мотнул головой. - На ферму. Смотреть твой "порядок".

    Тищенко открыл рот, зашарил руками по груди:

    - Тк куда ж, куда я...

    - Да что ты раскудахтался, едрена вошь! - закричал на него Мокин. - Одевайся ходчей, да пошли!

    Тищенко поежился, подошел к стене, снял с гвоздя линялый ватник и принялся его напяливать костенеющими, непослушными руками.

    Кедрин сорвал со стены вымпел, сунул в карман и повернулся к Мокину:

    - А план ты, Ефимыч, прихвати. Пригодится.

    Мокин понимающе кивнул, подхватил ящик под мышку, скрипя кожей прошагал к двери и, распахнув ее ногой, окликнул стоящего в углу Тищенко:

    - Ну, что оробел! Веди давай!

    За дверью тянулись грязные сени, заваленные пустыми мешками, инвентарем и прохудившимися пакетами с удобрением. Белые, похожие на рис гранулы набились в щели неровного пола, хрустели под ногами. Сени обрывались кособоким крылечком, крепко влипшим в мокрую, сладко пахшую весной землю. В нее - черную, жирную, переливающуюся под ярким солнцем, по щиколотки вошли сапоги Тищенко и Кедрина.

    Мокин задержался в темных сенях и показался через минуту, коре-настый, скрипящий, с ящиком под мышкой и папиросой в зубах. Солнце горело на тугих складках его куртки, сияло на глянцевом полумесяце козыр-ька. Стоя на крыльце, он сощурился, шумно выпустил еле заметный дым:

    - Теплынь-то, а! Вот жизнь, Михалыч, пошла - живи только!

    - Не говори...

    - Природа - и та радуется!

    - Радуется, Петь, как же ей не радоваться... - секретарь рассеянно осматривался по сторонам.

    Мокин бодро сошел с крыльца и, по-матросски раскачиваясь, не разбирая дороги, зашлепал по грязи:

    - Ну, что, председатель, как там тебя... Показывай! Веди!

    Объясняя, Тищенко засеменил следом:

    - Тк, что ж объяснять-то, вот счас мехмастерская, там амбар, а там и ферма будет.

    Кедрин, надвинув на глаза кепку, шел сзади.

    Вскоре майдан пересекся страшно разбитым большаком и Тищенко махнул рукой: повернули и пошли вдоль дороги, по зеленой, только что пробившейся травке.

    Снег почти везде сошел, - лишь под мокрыми кустами лежали его черные ноздреватые остатки. Вдоль большака бежал прорытый ребятишками ручеек, растекаясь в низине огромной, перегородившей дорогу лужей. Bозле лужи лежали два серых вековых валуна и цвела ободранная верба.

    - А вот и верба, - Мокин сплюнул окурок и, разгребая сапогами воду, двинулся к дереву.

    - Ишь, распушилась, - он подошел к вербе, схватил нижнюю ветку, но вдруг оглянулся, испуганно присев, вытаращив глаза. - Во! Во! Смотрите-ка!

    Тищенко с Кедриным обернулись. Из прикрытой двери правления тянулся белый дым.

    - Хосподи, тк что ж... - Тищенко взмахнул руками, рванулся, но побледневший Кедрин схватил его за шиворот, зло зашипел:

    - Что, господи? Что, а? Ты куда? Тушить? У тебя ж воооон стоит! - он ткнул пальцем в торчащую на пригорке каланчу. - Для чего она, я спрашиваю, а?!

    Тищенко - тараща глаза, задыхаясь, тянулся к домику:

    - Тк, сгорит, тк тушить...

    Насупившийся Мокин крепче сжал ящик, угрюмо засопел:

    - Эт я, наверно. Спичку в сенях бросил. А там тряпье какое-то навалено. Виноват, Михалыч...

    Кедрин принялся трясти председателя за ворот, закричал ему в ухо:

    - Чего стоишь! Беги! К каланче! Бей! В набат! Туши!

    Тищенко вырвался и, сломя голову, побежал к пригорку, через вспахан-ное футбольное поле, мимо полегших на земле ракит и двух развалившихся изб. Запыхавшись, он подлетел к каланче, и еле передвигая ноги, полез по гнилой лестнице.

    Наверху, под сопревшей, разваливающейся крышей висел церковный колокол. Тищенко бросился к нему и - застонал в бессилье, впился зубами в руку: в колоколе не было языка. Еще осенью председатель приказал отлить из него новую печать взамен утерянной старой.

    Тищенко размахнулся и шмякнул кулаком по колоколу. Тот слабо качнулся, испустил мягкий звук.

    Председатель всхлипнул и лихорадочно зашарил глазами, ища что-нибудь металлическое.

    Но кругом торчало, скрещивалось только серое, изъеденное дождями и насекомыми дерево.

    Тищенко выдрал из крыши палку, стукнул по колоколу; она разлетелась на части.

    Председатель глянул на беленький домик правления и затрясся, обх-ватив руками свою лысую голову: в двери, вперемешку с дымом, уже показалось едва различимое пламя.

    Он набросился на колокол, замолотил по нему, руками, закричал.

    - Кричи громче, - спокойно посоветовали снизу.

    Тищенко перегнулся через перила: Кедрин с Мокиным стояли возле лестницы, задрав головы, смотрели на него.

    - Что ж не звонишь? - строго спросил секретарь.

    - Тк языка-то нет, тк нет ведь! - забормотал председатель.

    Кедрин усмехнулся, повернулся к Мокину:

    - Вот ведь, Ефимыч, как у нас. О плане трепать, да обещаниями кормить - есть язык. А как до дела дойдет - и нет его.

    Мокин понимающе кивнул, сплюнул окурок и крикнул Тищенко:

    - Ну, что торчишь там, балбес? Слезай!

    - Тк, горит, ведь...

    - Мы что, слепые по-твоему? Слезай, говорю!

    Тищенко стал осторожно спускаться по лестнице.

    Мокин, тем временем, подошел к большому деревянному щиту, врытому в землю рядом с каланчей. На щите висели - огнетушитель, багор, ржавый топор, и черенок лопаты. Под щитом стоял прохудившийся ящик с песком

    - Ишь, понавешал, - угрюмо пробормотал Мокин, поднатужился и вытащил из двух колец огнетушитель.

    Кедрин подошел к щиту, брезгливо потрогал облупившиеся доски, вытер палец о пальто.

    Тищенко, спустившись на землю, нерешительно замер у лестницы.

    - Щас опробуем технику твою, - Мокин перевернул огнетушитель кверху дном и трахнул им по ящику. Послышалось слабое шипение, из черного, обтянутого резиной отверстия полезли пузыри, закапала белая жидкость Мокин повернулся к Кедрину, в сердцах покачал головой:

    - Вот умора, бля! Тушить, говорит, пойду! Он этим тушить собрался!

    Секретарь сердито смотрел на шипящий огнетушитель:

    - А потом объяснительная в райком - средств нет, тушить было нечем. И все шито-крыто. Сволочь...

    Тищенко съежился, крепче ухватился за лестницу.

    Внутри огнетушителя что-то мягко взорвалось, он задрожал в руках Мокина, из дырочки вылетела белая струя, ударила в щит и опрокинула его.

    - Во стихия, бля! - ошалело захохотал Мокин и, с трудом сдерживая рвущийся огнетушитель, направил его на замершего Тищенко. Председатель упал, сбитый стру╦й, загораживаясь, пополз по земле.

    - Смотри, Михалыч, вишь, закрывается! - кричал Мокин, поливая Тищенко, - закрывается! Стыдно значит ему! А! Ох как стыдно!

    Струя быстро стала слабеть, и вскоре иссякла. Мокин поднял огнетушитель над головой, размахнулся и с победоносным ревом метнул в стойку каланчи. Стойка с треском сломалась, вышка дрогнула. Мокин удивленно заломил кепку на затылок:

    - Во, Михалыч, как у него понастроено. Соплей перешибешь!

    Тищенко - мокрый, выпачканный землей, стонал, тыкался пятернями в скользкую глину, силясь приподняться.

    Секретарь брезгливо посмотрел на него, чиркнул спичкой, прикуривая:

    - Ну, соплей, - не соплей, а голыми руками - это точно.

    Он шагнул к вышке, схватился за стойку и начал трясти ее. Мокин вцепился в другую. Вышка заходила ходуном, с крыши полетели доски, посыпалась труха.

    - Ну-ка, Михалыч, друж-ней! Друуж-ней! - Мокин уперся ногами в землю, закряхтел. Раздался треск - стойка Мокина переломилась и каланча, едва не задев председателя, медленно рухнула, развалилась на гнилые бревна.

    - Ну вот и проверили на прочность, - тяжело дыша, проговорил Мокин. Кедрин вытер о полу выпачканные трухой руки, прищурился на громоздящиеся бревна.

    Председатель стоял, опустив мокрую голову. С мешковатого ватника капала грязь и вода.

    Кедрин сунул руки в карманы:

    - Ну, что, брат, стыдно?

    Тищенко еще ниже опустил голову, всхлипнул.

    - Даааа. Дожил ты до стыда такого. Тебе какой год-то?

    - Пятьдесят шестой, - простонал председатель.

    - А ума - как у трехлетнего! - Мокин, склонившись над макетом, что-то рассматривал.

    - Точно, - сощурившись, Кедрин выпускал дым, - и кто ж тебя выбрал такого?

    - Нннарод...

    - Народ? - Секретарь засмеялся, подошел к Мокину:

    - Ну как с таким говорить?

    - Да никак не говори, Михалыч. Оставь ты этого мудака. Лучше мне помоги.

    - А что такое?

    - Да вот, недолга, - сдвинув кепку на затылок, Мокин скреб плоский лоб, - не пойму я одного. У нас каланча со щитом упали, а тут они - стоят себе целехоньки. Что ж делать?

    Кедрин присел на корточки, наморщил брови.

    От крохотной каланчи на крашеные опилки падала треугольная ребр-истая тень. Рядом стоял красный щит. На нем можно было разглядеть микроскопический огнетушитель, багор, топор и даже черенок лопаты.

    Кедрин долго сидел над планом, задумчиво попыхивая папиросой, потом порывисто встал и по-чапаевски махнул рукой:

    - А ну-ка вали их, Петь, к чертовой матери! Молиться на них, что ли?

    - Точно! - Мокин нагнулся и щелчком снес сначала каланчу, потом щит. Красный огнетушитель запрыгал по макету, скатился на полированную поверхность реки.

    - А вот тут мы тебя и к ногтю, падлу! - ощерился Мокин и ловко раздавил его выпуклым прокуренным ногтем.

    Кедрин бросил окурок, сплюнул и посмотрел через поле. Правление горело. Клочья желтого пламени рвались из окошка и двери.

    Вокруг домика стояли редкие зеваки.

    - Ну вот, годится, - Мокин подхватил под мышку ящик, - теперь можно и дальше. Пошли, Михалыч?

    - Идем, Петь, идем, - Кедрин хлопнул его по плечу и мотнул головой понуро стоящему Тищенко:

    - Иди вперед, пожарник...

    Председатель послушно поплелся, с трудом перетаскивая обросшие грязью сапоги.

    Возле мехмастерской они столкнулись с босоногой бабой и двумя небритыми, пропахшими соляркой мужиками. Баба загородила Тищенко дорогу:

    - Петрович! Чтой-то там горит-то?

    - Правление, - сонно протянул председатель.

    - Да неуж?

    Тищенко молча отстранил ее и зашагал дальше. Но баба засеменила следом, поймала его грязный рукав:

    - Да как же, ды как... правление?! Загорелося?!

    - Загорелось...

    - Оооох, мамушка моя, - пропела баба и прикрыла рот коричневой рукой. Тищенко вздохнул и побрел по дороге. Мужики оторопело смотрели на него - мокрого, сутулого и грязного. Баба охнула и, часто шлепая босыми ногами по грязи, снова догнала его:

    - Да как же, Петрович, мож оно не само, мож поджег кто, а?

    - Отстань...

    - Чо ж отстань-то? - она растерянно остановилась, провожая его глазами, - кто ж поджег правление?

    - Он сам, живорез, и поджег, - проговорил Мокин, обходя бабу.

    Кедрин шел следом.

    Баба охнула. Мужики удивленно переглянулись.

    Кедрин повернулся к ним и сухо проговорил:

    - Вместо того, чтоб глаза пялить - шли бы пожар тушить. А кто поджег и зачем - не ваша забота. Разберемся.

    Железные ворота мехмастерской были распахнуты настежь. Тищенко первым вошел внутрь, огляделся и, не найдя никого, втянул голову в плечи:

    - Тк вот это мастерская наша...

    Мокин с Кедриным вошли следом. В мастерской было холодно, сумрач-но и сыро. Пахло соляркой и промасленной ветошью. Посередине, поперек прорезанного в бетонном полу проема, стояли трактор со спущенной гусеницей и грузовик без кузова с открытом капотом. Рядом, на грязных, бурых от масла досках лежали части двигателей, детали, тряпки и инструменты. В глубине мастерской возле большого, но страшно грязного, закопченного окна лезли друг на дружку три длинные, похожие на насекомых сеялки. Вдоль глухой кирпичной стены теснились два верстака с разбитыми тисками, токарный станок, две деревянные колоды и несколько бочек с горючим. Повсюду валялась разноцветная стружка, куски железа, окурки и тряпки. Кедрин долго осматривался, сцепив руки за спиной, потом грустно спросил:

    - Это, значит, мастерская такая?

    - Тк да вот... такая, - отозвался Тищенко.

    Секретарь вздохнул, тоскливо посмотрел в глаза Мокину. Тот набы-чился, крепче сжал ящик:

    - А где ж твои работнички?

    - Тк на пожаре, верно, иль обедают...

    Кедрин многозначительно хмыкнул, подошел к машине, заглянул в капот. Заглянул и Мокин. Их внимательно склоненные головы долго шевелились под нависшей крышкой, фуражки сталкивались козырьками. Вдруг секретарь вздрогнул и, тронув Мокина за локоть, ткнул куда-то пальцем. Мокин тоже вздрогнул, что-то оторопело пробурчал. Они, медленно распрямились и снова посмотрели в глаза друг другу. Лица их были бледны.

    Тищенко с трудом сглотнул подступивший к горлу комок, прижал руки к груди и забормотал:

    - Тк вот, готовимся, товарищ Кедрин, к посевной и технику, значит, исправляем, и чтоб в исправности была, чтоб справная, стараемся, чиним, и все в срок, все по плану, вовремя, значит, стараемся...

    Кедрин оттопырил губы, покачал головой. Мокин обошел трактор и остановился возле бочек:

    - А это что?

    - Бочки. С соляркой и бензином.

    Рыжие брови Мокина удивленно полезли вверх - под кожаный козырек.

    - С бензином?!

    - Угу.

    Мокин растерянно посмотрел на секретаря. Тот протянул чуть слышное "дааа", вздохнул и вышел вон. Мокин подбежал к бочкам:

    - И што ж, прям с бензином и стоит?

    - Тк стоит, конешно, а как же нам... - встрепенулся было председатель, но Мокин властно махнул рукой:

    - Которая?!

    - Тк, наверно, крайняя справа.

    Мокин быстро вывинтил крышку, наклонился, понюхал:

    - Так и есть. Бензин.

    Он шлепнул себя по коленям, ошалело хохотнул и повернулся к председателю:

    - У тебя стоит бензин?

    - Стоит, конешно...

    - В бочке?

    - В бочке.

    - Просто?!

    - Тк, конешно...

    - Да как - конешно? Как - конешно, огрызок ты сопатый, раскурица твоя мать!? Ведь вот подошел я, - он порывисто отбежал и театрально подкрался к бочке, - подошел, значит, и толк! - поднатужившись, он толкнул ногой бочку, она с грохотом опрокинулась, из отверстия хлынул бензин. - И готово!

    Тищенко раскрыл рот, растопырив руки, потянулся к растущей луже:

    - Тк, зачем же, тк льется ведь...

    Но Мокин вдруг присел на широко расставленных ногах, лицо его окаменело. Он вобрал голову в плечи и, скосив глаза на сторону, выцедил:

    - А нннну-ка. А ннну-ка. К ееебееени матери. Быстро. Чтоб духу твоего ... пппш╦ооол!!!

    И словно пороховой гарью шибануло из поджавшихся губ Мокина, ноги председателя заплелись, руки затрепетали, он вылетел, чуть не сбив стоящего у ворот Кедрина. Тот цепко схватил его за шиворот, зло зашипел сквозь зубы:

    - Куууда... куда лыжи навострил, умник. Стой. Ишь, шустряк-самородок.

    И тряхнув пару раз, сильно толкнул. Тищенко полетел на землю. Из распахнутых ворот раздался глухой и гулкий звук, словно десять мужчин встряхнули тяжелый персидский ковер. Внутренности мастерской осветились, из нее выбежал Мокин. Лицо его было в копоти, губы судорожно сжимали папиросу. Под мышкой по-прежнему торчал ящик.

    - Вот ведь, едрен-матрен Михалыч! Спичку бросил!

    Кедрин удивленно поднял брови.

    Тищенко взглянул на рвущееся из ворот пламя, вскрикнул и закрыл лицо руками. Мокин растерянно стоял перед секретарем:

    - Вот ведь, оказия...

    Тот помолчал, вздохнул и сердито шлепнул его по плечу:

    - Ладно, не бери в голову. Не твоя вина.

    И, прищурившись на оранжевые клубы, зло протянул:

    - Это деятель наш виноват Техника безопасности ни к черту. Сволочь.

    Тищенко лежал на земле и плакал.

    Мокин выплюнул папиросу, подошел к нему, ткнул сапогом:

    - Ну ладно, старик, будет ныть-то. Всякое бывает. - И не услышав ответа, ткнул сильнее:

    - Будет выть-то, говорю!

    Председатель приподнял трясущуюся голову.

    Кедрин, поигрывая желваками скул, смотрел на горящую мастерскую

    - Эх, маааа, - Мокин сдвинул фуражку на затылок, поскреб лоб, - во, занялось-то! В один момент.

    И вспомнив что-то, поспешно положил ящик на землю, склонился над ним:

    - А у нас - стоит, родная, целехонька! Во, Михалыч! Законы физики!

    Кедрин подошел, быстро отыскал на макете мастерскую, протянул руку. Приземистый домик с прочерченными по стенам кирпичами затрещал под пальцами секретаря, легко отстал от фальшивой земли.

    Кедрин смял его, швырнул в грязь и припечатал сапогом:

    - Ну вот, председатель. И здесь ты виноват оказался. Все из-за тебя.

    - Из-за него, конечно, гниды, подхватил Мокин, - каб технику безопас-ности соблюл - рази ж загорелось бы?

    Тищенко сидел на земле, бессильно раскинув ноги. Кедрин толкнул его сапогом:

    - Слушай, а что это там на холме?

    - Анбар, - с трудом разлепил посеревшие губы председатель...

    - Зерно хранишь?

    - Зерно, картошку семенную...

    - И что, много ее у тебя? - с издевкой спросил секретарь.

    - Тк хватит, наверно, - косясь на ревущее пламя, Тищенко дрожащей рукой провел по лицу.

    - Хватит? Ну дай-то Бог! - Кедрин зло рассмеялся, - а то, может, потащишься в район лбом по паркету стучать? Мол все, что имели - государству отдали, на посев не осталось. Мне ведь порассказали как вы со старым секретарем шухарились, туфту гнали, да очки втирали. Ты мне, я тебе... Деятели.

    Мокин вытирал платком закопченное лицо:

    - Старый-то он верно, паскуда страшная был. Говноед. Нархозам потворствовал, с органами не дружил. Самостоятельничал . На собраниях все свое вякал. Вот и довякался.

    Тищенко тяжело поднялся, стал отряхиваться.

    Кедрин брезгливо оглядел его - пухлого, лысого, с ног до головы выпачканного землей, потом повернулся к Мокину:

    - Вот что, Ефимыч, сбегай-ка ты в амбар, глянь как там. Что к чему.

    - Лады! - Мокин кивнул, подхватил ящик и бодро потрусил к амбару.

    Крыша мастерской затрещала, захрустела шифером и тяжело провалилась внутрь. Пламя хлынуло в прорехи, быстро сомкнулось, загудело над почерневшими стенами.

    Тищенко всхлипнул.

    Кедрин загородился рукой от наплывающего жара, толкнул председателя:

    - Пошли. А то сами сгорим. Веди на ферму.

    Тищенко, как лунатик, поплелся по дороге - оступаясь, разбрызгивая грязь, с трудом выдирая сапоги из коричневой жижи.

    Секретарь перепрыгнул лужу и зашагал сбоку - по серой прошлогодней траве.

    В пылающей мастерской глухо взорвалась бочка и защелкал шифер.

    Мокин догнал их на спуске в узкий и длинный лог, по склонам сплошь заросший ивняком и орешником. Ломая сапожищами бурьян, он бросился вниз, закричал Кедрину:

    - Михалыч!

    Секретарь с председателем остановились. Мокин подбежал - запыхавшийся, красный с тем же ящиком-макетом под мышкой. От него пахло керосином.

    - Михалыч! Во дела! - забормотал он, то и дело поправляя ползущую на лоб фуражку, - проверил я, проверил!

    - Ну и что? - Кедрин вынул руки из карманов.

    - Да умора, бля! - зло засмеялся Мокин, сверкнув рысьими глазами на Тищенко. - Такой порядок - курам на смех! Подхожу к амбару, а он - раскрыт. Возится там какая-то бабища и старик столетний. Я к ним. Вы, говорю, кто такие? Она мне отвечает - я, дескать, кладовщица, а это - сторож. Ну я чин-чинарем спрашиваю их, а что вы делаете, сторож и кладовщица? - Да, - говорят, - зерно смотрим. К посевной. Дескать, где подгнило, где отсырело. Скоро, мол, сортировать начнем. И - снова к мешкам. Шуруют по ним, развязывают, смотрят. Я огляделся - вокруг грязь страшенная, гниль, говно крысиное - не передохнуть. А в углу, значит, стоит канистра и лампа керосиновая. Я снова к бабе. А это, - говорю, - что? Керосин, - говорит, - здесь электричества нет, должно быть, крысы провод перегрызли, так вот, - говорит, - приходится лампой пробавляться.

    Кедрин помрачнел, по смуглым, поджавшимся щекам его вновь заходили желваки.

    - Ну вот, тогда я ящик положил так-то вот и тихохонько, - Мокин аккуратно опустил ящик на землю и крадучись двинулся мимо секретаря, - тихохонько к мешкам подхожу к развязанным и толк их, толк, толк! - он стал пинать сапогом воздух. - Ну и повалились они и зерно-то посыпалось. Но скажу тебе прямо, - Мокин набычился, надвигаясь на секретаря, - Говеное зерно, гоооовенное! Серое, понимаешь, - он откинул руку, брезгливо зашевелил короткими пальцами. - Мокрое, пахнет, понимаешь, какой-то блевотиной.

    Кедрин повернулся к Тищенко. Председатель стоял ни жив, ни мертв, бледный, как смерть, с отвалившимся, мелко дрожащим подбородком.

    - Так вот, - продолжал Мокин, - как зерно посыпалось, эти двое шасть ко мне! Ах ты, - говорят, - сучье вымя, ты, кричат, - грабитель, насильник. Мы тебя сдадим куда надо, народ судить будет. Особенно старик разошелся: бородой трясет, ногами топает. Да и баба тоже. Ну я молчал, молчал, да кааак старику справа - тресь! Он через мешки кубарем. Баба охнула, да к двери. Я ее, шкодницу, за юбку - хвать. Она - визжать. Платок соскочил, я ее за седые патлы да как об стену-то башкой - бац! Аж бревна загудели. Повалилась она, хрипит. Старик тоже в зерне стонет. Тут я им лекцию и прочел.

    Кедрин понимающе закивал головой.

    - О технике безопасности, и об охране труда, и о международном положении. Только вижу не действует на их самосознанье ничего - стонут да хрипят по-прежнему, как свиньи голодные! Ну, Михалыч, ты меня знаешь, я человек терпеливый, но извини меня, - Мокин насупился, обиженно тряхнул головой, - когда в душу насрут - здесь и камень заговорит !

    Кедрин снова кивнул.

    - Ах, кричу, - дармоеды вы, сволочи! Не хотите уму-разуму учиться? Ну тогда я вам на практике покажу, что по вашей халатности случиться может. Схватил канистру с керосином и на зерно плесь! плесь! Спички вынул и поджег. А сам - вон. Вот и сказ весь, - Мокин сглотнул и, переведя дух, тихо спросил: - Дай закурить, что ли...

    Кедрин вытащил папиросы. Они закурили. Секретарь, выпуская дым, посмотрел вверх. По бледному голубому небу ползли жиденькие облака. Воздух был теплым, пах сырой землей и гарью. Слабый ветер шевелил голые ветки кустов.

    Секретарь сплюнул, тронул Мокина за плечо:

    - Ты на плане отметил?

    - А как же! - встрепенулся гот, - прямо как выскочил - сразу и выдрал.

    Он протянул Кедрину ящик. На месте амбара было пусто - лишь остался светлый прямоугольник со следами вырванных с корнем стен.

    - Полюбуйся, подлец, на свою работу! - крикнул секретарь.

    Мокин повернулся к Тищенко и медленно поднял ящик над головой.

    Солнце сверкнуло в полоске стеклянной речки. Тищенко закрыл глаза и попятился

    - Что, стыд берет? - Кедрин бросил в траву искусанный окурок, тронул за плечо оцепеневшего Мокина. - Ладно, пошли, Петь....

    Тот сразу обмяк, бессильно опустил ящик, заскрипел кожей:

    - За этой гнидой? На ферму?

    - Да.

    - Ну пошли - так пошли, - Мокин лениво подхватил ящик и погрозил кулаком председателю. Тот пошатнулся и двинулся вниз вобрав голову в плечи, поминутно оглядываясь.

    Дно оврага было грязным и сырым. Здесь стояла черная вода с остатк-ами снега. От нее тянуло холодом и пахло мокрым тряпьем. То здесь, то там попадались неряшливые предметы: ржавая спинка кровати, консервные банки, бумага, бутылки, доски, полусожженные автопокрышки. Тищенко осторожно обходил их, косился, оглядывался и брел дальше. Он двигался, словно плохо починенная кукла, спрятанные в длинные рукава руки беспомощно болтались, лысая голова ушла в плечи, под неуверенно ступающими сапогами хлюпала вода и хрустел снег. Кедрин с Мокиным шли сзади - громко переговаривались, выбирали места посуше.

    Возле торчащего из пожухлой травы листа жести они остановились, не сговариваясь, откинули полы и стали расстегивать ширинки.

    - Эй, Иван Сусанин, - крикнул Мокин в грязную спину Тищенко, - притормози.

    Председатель остановился.

    - Подходи, третьим будешь. Я угощаю, - Мокин рыгнул и стал выписывать лимонной стру╦й на ржавом железе кренделя и зигзаги. Струя Кедрина - потоньше и побесцветней - ударила под загнувшийся край листа, в черную, гневно забормотавшую воду.

    Тищенко робко подошел ближе.

    - Что, брезгуешь компанией? - Мокин тщетно старался смыть присохший к жести клочок газеты.

    - Тк не хочу я, просто не хочу...

    - Знаааем! Не хочу. Кабы нас не было - захотел. Правда, Михалыч?

    - Захотел бы, конечно. Он такой.

    - Так, что вы, тк...

    - Да скажи прямо - захотел бы!

    - Тк нет ведь...

    - Захотел бы! Ой захотееел! - Мокин долго отряхивался, раскорячив ноги. Застегнувшись, он вытер руку о галифе и продекламировал:

    - На севере диком. Стоит одиноко. Сосна.

    Кедрин, запахивая пальто, серьезно добавил:

    - Со сна.

    Мокин заржал.

    Тищенко съежился, непонимающе переступил. Кедрин поправил кепку, пристально посмотрел на него:

    - Не дошло?

    Председатель заискивающе улыбнулся, пожал плечами.

    - Так до него, Михалыч, как до жирафы, - Мокин обхватил Кедрина за плечо, дружески качнул, - не понимает он, как мы каламбурим.

    - Как мы калом бурим, - улыбнувшись, добавил секретарь.

    Мокин снова заржал, прошлепал по воде к Тищенко и подтолкнул его:

    - Давай, топай дальше, Сусанин.

    Ферма стояла на небольшом пустыре, обросшим по краям чахлыми кустами. Пустырь - вытоптанный, грязный, с двумя покосившимися телеграфными столбами был огорожен грубо сколоченными жердями.

    Тищенко первый подошел к изгороди, налег грудью и, кряхтя, перелез. Мокин с Кедриным остановились:

    - Ты что, всегда так лазиешь?

    - Тк, товарищ Кедрин, калиток-то не напасешься - сломают. А жердь - она надежнее.

    Тищенко поплевал на руки и принялся тереть ими запачканный ватник.

    - Значит нам прикажешь за тобой?

    - Тк конешно, а как же.

    Секретарь покачал головой, что-то соображая, потом схватился за прясло и порывисто перемахнул его. Мокин передал ему ящик и неуклюже перевалился следом.

    Тищенко поплелся к ферме.

    Длинная и приземистая, она была сложена из белого осыпающегося кирпича и покрыта потемневшим шифером. По бокам ее тянулись маленькие квадратные окошки. На деревянных воротах фермы висел похожий на гирю замок. Тищенко подошел к воротам, порывшись в карманах, вытащил ключ с продетой в кольцо бечевкой, отомкнул замок и потянул за железную скобу, вогнанную в побуревшие доски вместо дверной ручки.

    Ворота заскрипели и распахнулись.

    Из темного проема хлынул тяжелый смрад разложившейся плоти.

    Кедрин поморщился и отшатнулся. Мокин сплюнул:

    - Ты что ж, не вывез дохлятину?

    - Тк да, не вывез, - потупившись, пробормотал Тищенко, - не успели. Да и машин не было.

    Мокин посмотрел на Кедрина и шлепнул свободной рукой по бедру:

    - Михалыч! Ну как тут спокойным быть? Как с таким говном говорить?

    - С ним не говорить. С ним воевать нужно, - поигрывая желваками, Кедрин угрюмо всматривался в темноту.

    Мокин повернулся к председателю:

    - Ты что, черт лысый, не смог их в овраг сволочь, да закопать ?

    - Тк, ведь по инструкции-то...

    - Да какая тебе инструкция нужна?! Вредитель, сволочь! Мокин размахнулся, но секретарь вовремя перехватил его руку:

    - Погоди, Петь. Погоди.

    И пересиливая вонь, шагнул в распахнутые ворота - на грязный бетонный пол фермы.

    Внутри было темно и сыро. Узкий коридор, начинавшийся у самого входа, тянулся через всю ферму, постепенно теряясь в темноте По обеим сторонам коридора лепились частые клети, обитые досками, фанерой, картоном и жестью. Дверцы клетей были лихо пронумерованы синей краской. Сверху нависали многочисленные перекрытия, подпорки и балки, сквозь сумрачные переплетения которых различались полоски серого шифера. Бетонный пол был облеплен грязными опилками, соломой, землей и растоптанным кормом. Раскисший, мокрый корм лежал и в жестяных желобках, тянущихся через весь коридор вдоль клетей.

    Кедрин подошел к желобу и брезгливо заглянул в него. В зеленоватой, подернутой плесенью жиже плавали картофельные очистки, силос и распухшее зерно. Сзади осторожно подошел Мокин, заглянул через плечо секретаря:

    - Эт что, он этим их кормит?

    Кедрин что-то буркнул, не поворачиваясь, крикнул Тищенко:

    - Иди сюда!

    Еле передвигая ноги, председатель прошаркал к нему.

    Секретарь в упор посмотрел на него:

    - Почему у тебя корм в таком состоянии?

    - Тк ведь и не...

    - Что - не?

    - Не нужон он больше-то корм...

    - Как это - не нужон?

    - Тк кормить-то некого...

    Кедрин прищурился, словно вспоминая что-то, потом вдруг побледнел, удивленно подняв брови:

    - Постой, постой... Значит у тебя... Как?! Что - все?! До одного?!

    Председатель съежился, опустил голову:

    - Все, товарищ Кедрин.

    Секретарь оторопело шагнул к крайней клети. На ее дверце красовался корявый, в двух местах потекший номер: 98.

    Кедрин непонимающе посмотрел на него и обернулся к Тищенко:

    - Что - все девяносто восемь? Девяносто восемь голов?!

    Председатель стоял перед ним - втянув голову в плечи и согнувшись так сильно, словно собирался ткнуться потной лысиной в грязный пол.

    - Я тебя спрашиваю, сука! - закричал Кедрин. - Все девяносто восемь?! Да?!

    Тищенко выдохнул в складки ватника:

    - Все...

    Мокин схватил его за шиворот и тряхнул так, что у председателя лязгнули зубы:

    - Да что ты мямлишь, гаденыш, говори ясней! Отчего подохли? Когда? Как?

    Тищенко вцепился рукой в собственный ворот и забормотал:

    - Тк от ящура, все от ящура, мне ветеринар говорил, ящур всех и выкосил, а моей вины-то нет, граждане, товарищи дорогие, - его голос задрожал, срываясь в плачущий фальцет, - я ж ни при чем здесь, я ж все делал и корма хорошие, и условия, и ухаживал и сам на ферму с утра пораньше, за каждым следил, каждого наперечет знаю, а это... ящур, ящур, не виноват я, не виноват и не...

    - Ты нам Лазаря не пой, гнида! - оборвал его Мокин. - Не виноват! Ты во всем не виноват! Правление с мастерской сгорели - не виноват! В амбар красного петуха пустили - не виноват! Вышка рухнула - не виноват!

    - Враги под носом живут - тоже не виноват, - вставил Кедрин.

    - Тк ведь писал я на них в райком-то, писал! - завыл Тищенко.

    - Писал ты, а не писал! - рявкнул Мокин, надвигаясь на него, - Писал! А по-просту - ссал!! На партию, на органы, на народ! На всех нассал и насрал!

    Тишенко закрыл лицо руками и зарыдал в голос. Кедрин вцепился в него, затряс:

    - Хватит выть, гад! Хватит! Как отвечать - гак в кусты! Москва слезам не верит!

    И оглянувшись на крайнюю клеть, снова тряхнул валящегося и ноющего председателя:

    - Это девяносто восьмая? Да не падай ты, сволочь.... А где первая? Где первая? В том конце? В том, говори?!

    - В тоооом...

    - А ну пошли. Ты божился, что всех наперечет знаешь, пойдем к первой! Помоги-ка, Петь!

    Они вцепились и председателя, потащили по коридору в сырую и вонючую тьму. Голова Тищенко пропала в задравшемся ватнике, ноги беспомощно волочились по полу. Мокин сопел, то и дело подталкивая его коленом. Чем дальше продвигались они, тем темнее становилось. Коридор, казалось, суживался, надвигаясь с обеих сторон бурыми дверцами клетей. Под ногами скользило и чмокало.

    Когда коридор уперся в глухую дощатую стену, Кедрин с Мокиным остановились, отпустили Тищенко. Тот грохнулся на пол и зашевелился в темноте, силясь подняться. Секретарь приблизился к левой дверце и, разглядев еле различимую горбатую двойку, повернулся к правой:

    - Ага. Вот первая.

    Он нащупал задвижку, оттянул ее и ударом ноги распахнул осевшую дверь. Из открывшегося проема хлынул мутный пыльный свет и вместе с ним такая густая вонь, что секретарь, отпрянув в темноту, стал оттуда разглядывать клеть. Она была маленькой и узкой, почти как дверь. Дощатые, исцарапанные какими-то непонятными знаками стены подпирали низкий потолок, сбитый из разнокалиберных жердей. В торцевой стене было прорезано крохотное окошко, заложенное осколками мутного стекла и затянутое гнутой решеткой. Пол в клети покрывал толстый, утрамбованный слой помета, смешанного с опилками и соломой. На этой темно-коричневой, бугристой, местами подсохшей подстилке лежал скорчившийся голый человек. Он был мертв. Его худые, перепачканные пометом ноги подтянулись к подбородку, а руки прижались к животу. Лица человека не было видно из-за длинных лохматых волос, забитых опилками и комьями помета. Рой проворных весенних мух висел над его худым, позеленевшим телом.

    - Тааак, - протянул Кедрин, брезгливо раздувая ноздри, - первый...

    - Первый, - набычась, Мокин смотрел из-за плеча секретаря. - Вишь, скорежило как его. Довел, гнида... Ишь, худой-то какой.

    Кедрин что-то пробормотал и стукнул кулаком по откинутой двери:

    - А ну-ка, иди сюда!

    Мокин отстранился, пропуская Тищенко. Кедрин схватил председателя за плечо и втолкнул в клеть:

    - А ну-ка, родословную! Живо!

    Тищенко втянул голову в плечи и, косясь на труп, забормотал:

    - Ростовцев Николай Львович, тридцать семь лет, сын нераскаявшегося вредителя, внук эмигранта, правнук уездного врача, да врача... поступил два года назад из Малоярославского госплемзавода.

    - Родственники! - Кедрин снова треснул по двери.

    - Сестра - Ростовцева Ирина Львовна использована в качестве живого удобрения при посадке Парка Славы в городе Горьком.

    - Братья!

    - Тк нет братьев.

    - Тааак, - секретарь, оттопырив губу, сосредоточенно пробарабанил костяшками по двери и кивнул Тищенко:

    - Пошли во вторую.

    Клеть #2 была точь-в-точь как первая. Такие же шершавые, исцарапан-ные стены, низкий потолок, загаженный пол, мутное зарешеченное окошко. Человек #2 лежал посередине пола, раскинув посиневшие руки и ноги. Он был также волосат, худ и грязен, остекленевшие глаза смотрели в потолок. Теряющийся в бороде рот был открыт, в нем шумно копошились весенние мухи.

    Стоя на пороге, Кедрин долго рассматривал труп, потом окликнул Тищенко:

    - Родословная!

    - Шварцман Михаил Иосифович, сын пораженца второй степени, внук левого эсера, правнук богатого скорняка. Брат - Борис Иосифович - в шестнадцатой клети. Поступили оба семь месяцев назад из Волоколамского госплемзавода...

    Кедрин сухо кивнул головой.

    - А что это они у тебя грязные такие? - спросил Мокин, протискиваясь между секретарем и председателем. - Ты что - не мыл их совсем?

    - Как же, - спохватился Тищенко, - как же не мыл-то, каждое воскресенье, все по инструкции, из шланга поливали регулярно. А грязные тк это ж потому, что подохли в позапрошлую пятницу; тк и мыть-то рожна какого, вот и грязные...

    Мокин оттолкнул его плечом и повернулся к Кедрину:

    - Во, Михалыч, сволочь какая! Лишний раз со шлангом пройтись тяжело! Какого рожна? Зачем мне? Для чего? А сколько мне заплатят? - он плаксиво скривил губы, передразнивая Тищенко.

    - Тк ведь...

    - Заткнись, гад! - Мокин угрожающе сжал кулак. Председатель попятился в темноту.

    - Ты член партии, сволочь? А? Говори, член?!

    - Тк, а как же, тк член, конечно...

    - Был членом, - жестко проговорил Кедрин, захлопнул дверь и подошел к следующей.

    - Третья.

    Скорчившийся человек #3 лежал, отвернувшись к стене. На его желто-зеленой спине отчетливо проступали острые, готовые прорвать кожу лопатки, ребра и искривленный позвоночник.

    Две испачканные кровью крысы выбрались из сплетений его окостеневших, поджатых к животу рук, и, не торопясь, скрылись в дырявом углу. Нагнув голову, Кедрин шагнул в клеть, подошел к трупу и перевернул его сапогом. Труп - твердый и негнущийся - тяжело перевалился, выпустив из-под себя черный рой мух. Лицо мертвеца было страшно обезображено крысами. В разъеденном животе поблескивали сиреневые кишки.

    Кедрин сплюнул и посмотрел на Тищенко:

    - А это кто?

    - Микешин Анатолий Семенович, сорок один год, сын пораженца, внук надкулачника, правнук сапожника, прибыл четыре... нет, вру, пять. Пять лет назад. Сестры - Антонина Семеновна и Наталья Семеновна содержатся в Усть-Каменогорском нархозе...

    - Они-то небось действительно содержатся. Не то что у тебя, - зло пробурчал Мокин, разглядывая изуродованный труп, - ишь крыс развел. Обожрали все еще живого, небось...

    Кедрин вздохнул, вышел из клети, кивнул Мокину:

    - Петь, открой четвертую.

    Мокин отодвинул задвижку, распахнул неистово заскрипевшую дверь:

    - Во, бля, как недорезанная...

    Четвертый затворник сидел в правом углу, возле окошка, раскинув ноги, оперевшись кудлатой головой о доски. Его узкое лицо с открытыми глазами казалось живым и полным смысла, но зеленые пятна тления на груди и чудовищно вздувшийся, не вяжущийся с его худобой живот свидетельствовали о смерти.

    Секретарь осторожно вошел, присел на корточки и всмотрелся в него. Судя по длинным ногам, мускулистым рукам и широкой груди он был, вероятно, высоким и сильным человеком. В его лице было что-то заячье, - то ли от жидкой, кишащей мухами бороды, то ли от приплюснутого носа. Высокий с залысинами лоб был бел. Глаза, глубоко сидящие в сине-зеленых глазницах смотрели неподвижно и внимательно. Кисть левой руки мертвеца была перебинтована тряпкой.

    Тищенко просунул голову в дверь и забормотал:

    - А это, товарищ Кедрин, Калашников Геннадий... Петрович. Петрович. Сын вырожденца, внук врага народа, правнук адвоката.

    Стоящий за ним Мокин хмыкнул:

    - Во, падла какая!

    Кедрин вздохнул и, запрокинув голову, стал разглядывать низкий щербатый потолок:

    - Родственники есть?

    - Нет.

    - Небось за троих работал?

    - Этот? - Тищенко оживился, - Тк, что вы, товарищ Кедрин. Болявый был. Чуть што сожрал не то - запоносит и неделю пластом. Да руку еще прищемил. Это он на вид здоровый. Атак - кисель. Я б давно его на удобрение списал, да сами знаете, - он сильнее просунулся в дверь, доверительно прижал к груди тонущие в рукавах руки, - списать-то - спишешь, а замену выбить - вопрос! В район ехать надо. Просить.

    Кедрин поморщился, тяжело приподнялся:

    - Для тебя, конечно, лишний раз в район съездить - вопрос. Привык тараканом запечным жить.

    - Привык, - протянул из темноты Мокин. - Хата с краю, ничего не знаю.

    - И знать не хочу, - секретарь подошел к стене и стукнул по доскам сапогом. - Гнилье какое. Как они у тебя не сбежали. Ведь все на соплях.

    Он отступил и сильно ударил в стену ногой. Две нижние доски сломались.

    - Вот это даааа! - Кедрин засмеялся, сокрушительно покачал головой, - Смотри, Петь!

    Мокин оттолкнул Тищенко, вошел в клеть:

    - Мать моя вся в саже! Да ее ж пальцем пропереть можно! Ты что ж, гнида, и на досках экономил, а?

    Он повернулся к Тищенко. Тот отпрянул в тьму.

    - Чо пятишься, лысый черт! А ну иди сюда!

    Черная куртка Мокина угрожающе заскрипела. Он схватил Тищенко, втащил в клеть:

    - Полюбуйся на свою работу!

    Председатель засопел, забился в угол.

    Кедрин еще раз пнул стенку. Кусок нижней доски с хрустом отлетел в сторону. В темном проеме среди земли и червячков крысиного помета что-то белело. Кедрин нагнулся и вытащил аккуратно сложенный вчетверо кусочек бумаги. Мокин подошел к нему. Секретарь расправил листок. Он был влажный и остро пах крысами.

    В середине теснились частые строчки:

    Сумерки отмечены прохладой,
    Как печатью - уголок листка.
    На сухие руки яблонь сада
    Напоролись грудью облака.

    Ветер Капля. Косточка в стакане.
    Непросохший слепок тишины.
    Клавиши, уставши от касаний,
    С головой в себя погружены.

    Их не тронуть больше. Не пригубить
    Белый мозг. Холодный рафинад.
    Слитки переплавленных прелюдий
    Из травы осколками горят.

    По мере того, как входили в Кедрина расплывшиеся слова, лицо его вытягивалось и серело. Мокин напряженно следил за ним, непонимающе шаря глазами по строчкам.

    Кедрин перечитал еще раз и посмотрел на Тищенко. Лицо секретаря стало непомерно узким. На побелевшем лбу выступила испарина. Не сводя широко раскрытых глаз с председателя, он дрожащими руками скомкал листок. Тищенко - белый, как полотно, с открытым ртом и пляшущим подбородком двинулся к нему из угла, умоляюще прижав руки к груди. Кедрин размахнулся и со всего маха ударил его кулаком в лицо. Председатель раскинул руки и шумно полетел на пол - под грязные сапоги подскочившего начальника районного ГБ.

    Мокин бил быстро, сильно и точно; фуражка слетела с его головы, огненный чуб рассыпался по лбу:

    - Хы бля! Хы бля! Хы бля!

    Тищенко стонал, вскрикивал, закрывался руками, пытался ползти в угол, но везде его доставали эти косолапые, проворные сапоги, с хряском врезающиеся в живот, в грудь, в лицо.

    Кедрин горящими глазами следил за избиением, тряс побелевшим кулаком:

    - Так его, Петь, так его, гада...

    Вскоре председатель уже не кричал и не стонал, а свернувшись кренделем тяжело пыхтел, хлюпал разбитым ртом.

    Напоследок Мокин отскочил к дверце, разбежался и изо всех сил пнул его в ватный живот. Тищенко ухнул, отлетел к стене и, стукнувшись головой о гнилые доски, затих.

    Мокин прислонился к косяку, тяжело дыша. Лицо его раскраснелось, янтарный чуб приклеился к потному лбу:

    - Все, Михалыч, уделал падлу...

    Кедрин молча хлопнул его по плечу. Мокин зло рассмеялся, провел рукой по лицу:

    - Порядок у него! Для порядку! Сссука...

    Секретарь достал "Беломор", щелкнул по дну, протянул Мокину. Тот схватил вылезшую папиросу, громко продул, сунул в зубы. Чиркнув спичкой, Кедрин поджег скомканный листок, поднес Мокину. Тот прикурил, порывисто склонившись:

    - А ты, Михалыч?

    - Не хочу. Накурился, - сдержанно улыбнулся секретарь, бросил горящий листок на сломанные доски и вытянул из кармана смятый вымпел.

    - Образцовое хозяйство! - Мокин икнул и отрывисто захохотал.

    Секретарь брезгливо тряхнул шелковый треугольник, что-то пробормо-тал и осторожно положил его на горящий листок. Шелк скорчился, стал проростать жадными язычками.

    Кедрин осторожно придвинул доски к проломленной стене. Пламя скользнуло по грязному дереву, заколебалось, неторопливо потянулось вверх. Доски затрещали.

    Мокин улыбнулся, шумно выпустил дым:

    - Ишь. Горит...

    - Что ж ты хочешь, имеет право, - отозвался Кедрин.

    - Имеет, а как же, - Мокин нагнулся ища свалившуюся фуражку. Она - грязная, истоптанная - валялась возле ноги мертвеца.

    - Фу ты, еб твою... - Мокин брезгливо приподнял ее двумя пальцами, - вишь, сам же и затоптал. Ну не мудило я?

    Кедрин посмотрел на фуражку, покачал головой:

    - Даааа. Разошелся ты. Чуть голову не потерял.

    - Голову - ладно! Новая отрастет! - Мокин засмеялся. - А эту больше не оденешь. Вишь! Вся в говне. Не стирать же...

    - Это точно.

    Мокин взял фуражку за козырек, помахал ей:

    - Придется, Михалыч, тут оставить. Жмурикам на память.

    Он шагнул к мертвецу, с размаха нахлобучил фуражку ему на голову:

    - Носи на здоровье!

    Две доски над проломом уже занялись - неяркое, голубоватое пламя торопливо ползло по ним. Клеть наполнялась дымом. Он повисал под грубым потолком мутными, вяло шевелящимися волокнами.

    Секретарь сунул руки в карманы:

    - Ну что, пошли?

    - Идем, - ответил Мокин, отмахиваясь от дыма, - А то уж глаза щипит. Как в бане. Доски-то сырые. - Он вышел в коридор, поднял лежащий возле двери макет. Кедрин шагнул вслед за ним, но на пороге оглянулся, посмотрел на мертвеца. Он сидел в той же позе - раскинув ноги, выпятив распухший зеленый живот. Из-под косо нахлобученной фуражки торчали грязные волосы. Дым плавал возле лица, оживляя его заячьи черты. Кедрину показа-лось, что мертвец скупо плачет и, тужась, давясь мужскими слезами, мелко трясет лохматой бородой.

    Тищенко по-прежнему неподвижно лежал возле стены.

    - Пошли, Михалыч, - раздался по коридору голос удаляющегося Мокина, - чо там смотреть? Все ясно...

    Кедрин повернулся и зашагал вслед за ним.

    Выйдя из ворот, они долго щурились на непривычно яркое солнце, терли глаза, привыкшие к темноте.

    Кедрин закурил.

    - Слава яйцам, на воздух выбрались! - рассмеялся Мокин, - а то я уж думал - век вековать будем в этой вонищи.

    Кедрин сумрачно молчал, гоняя папиросу по углам скупого рта. Скулы его напряглись, бугрились желваками. Мокин хлопнул его по плечу:

    - Ну, что насупился, Михалыч? Эта падла тебя расстроила? Да плюнь ты! Плюнь! - Мокин тряхнул его, - и так день, да ночь голову ломаешь - лица на тебе нет. Побереги себя. Ты ж нам нужен, - он улыбнулся, захлопал поросячьими ресницами и тихо, вкрадчиво добавил: - Мы ж без тебя никак.

    Секретарь вздрогнул, взглянул на Мокина, и, скупо улыбнувшись, обмяк, обнял его:

    - Спасибо, Петь, спасибо.

    И растерянно почесав щеку, кивнул ему:

    - Ты отметь на макете.

    - Что, пора, ты думаешь?

    - Конечно, - обернувшись, секретарь посмотрел в распахнутые ворота фермы. Там, в глубине наполнявшегося дымом коридора уже скупо побле-скивало пламя.

    Мокин положил ящик на землю, отодрал длинную копию фермы, передал Кедрину. Тот повертел в руках аккуратный домик, осторожно переломил его пополам и заглянул внутрь:

    -Ты смотри, и клети даже есть. Как он в них клопов не рассадил! Айвазов-ский...

    Секретарь швырнул обе половинки в коридор:

    - Пусть горят вместе с настоящей.

    - Точно! - Мокин подхватил ящик и шлепнул Кедрина по плечу: - А теперь, Михалыч. пошли отсюда к едрени Фени.

    Секретарь обнял скрипучие плечи Мокина, тот в свою очередь его. Они зашагали было по залитому солнцем выгону, но слабый стон сзади заставил их обернуться.

    На пороге фермы, обхватив косяк, стоял Тищенко. Ватник его тлел, исходя дымом. Лицо председателя было изуродовано до неузнаваемости.

    - Очухался, - удивленно протянул Кедрин. Мокин оторопело посмотрел на председателя, хмыкнул:

    - Я ж тебе говорил, Михалыч, они, как кошки, живучи.

    - Дааа, - покачал головой побледневший Кедрин и ненатурально засмеялся: - силен, брат!

    Покачиваясь и стоная, Тищенко смотрел на них заплывшими глазами. Кровь из разбитого рта текла по его подбородку, капала на ватник. Сзади из прогорклой тьмы коридора наползал дым, клубился, и, медленно переваливаясь через притолоку, исчезал в солнечном воздухе.

    Улыбка сошла с лица Кедрина. Он помрачнел, сунул руки в карманы:

    - Ну, что, Аника-воин, отлежался?

    Председатель по-прежнему пошатывался и стонал.

    - Чего бормочешь? - повысил голос секретарь. - Я спрашиваю: отлежался?

    Тищенко кивнул головой и всхлипнул.

    - Вот и хорошо, - Кедрин облегченно вздохнул, надвинул на глаза кепку. - Давай, топай за нами. Живо.

    И повернувшись, зашагал к изгороди.

    Мокин погрозил председателю кулаком и поспешил за секретарем. Тищенко отпустил косяк, качнулся и поплелся следом.

    Через час, хрустя мокрыми, слабо дымящимися головешками, Кедрин забрался на фундамент правления, поправил кепку и молча оглядел соб-равшихся.

    Они стояли кольцом вокруг пепелища - бабы со скорбными лицами, в платках, в плюшевых пиджаках и фуфайках, кудлатые окаменевшие мужики в ватниках и белобрысые ребятишки.

    Кедрин махнул рукой. Толпа зашевелилась и Мокин вытолкнул из нее Тищенко. Председатель упал, растопырив руки, тяжело поднялся и полез через головешки к секретарю. Кедрин ждал, сцепив за спиной руки.

    Вскарабкавшись на крошащиеся кирпичи, Тищенко стал в трех шагах от Кедрина - грязный, опаленный, с чудовищно распухшим лицом. Секретарь помедлил минуту, скользнул глазами по выжидающе молчащей толпе, потом поднял голову и заговорил:

    - Корчевали. Выжигали. Пахали. Сеяли. Жали. Молотили. Мололи. Строгали. Кололи. Кирпичи клали. Дуги гнули. Лыки драли. Строили... И что же? - он прищурился, покачал головой. - Кадушки рассохлись. Плуги сломались. Цепи распались. Кирпичи треснули. Рожь не взошла...

    Маленькая баба в долгополом пиджаке, стоящая возле набычившегося Мокина, всхлипнула и заревела.

    Кедрин вздохнул и продолжал:

    - Вздумали крышу класть шифером - дор сгнил. Захотели класть дором - шифер потрескался...

    Высокий седобородый старик крякнул и сокрушительно качнул головой

    - Заложили фундамент - дом осел. Высушили доски - покривились. Печь затопили - дым в избу пошел. Ссыпали картошку в подпол - вся померзла...

    Другая баба заплакала, закрыв лицо руками. Белобрысый сынишка ткнулся в ее зеленую юбку, заревел.

    Тищенко беззвучно затрясся, втянув голову в плечи.

    - А лошадь запрягли - гужи лопнули. А сено повезли - воз перевер-нулся...

    Скуластый мужик жалобно потянул носом, скривил дергающийся рот.

    Кедрин снова вздохнул:

    - И не поправить. И не повернуть. И не выдернуть.

    В толпе уже многие плакали, вытирали слезы. Кедрин уперся подбородком в грудь, помолчал и вдруг вскинул вверх бледное, подобравшееся лицо, полоснул толпу загоревшимися глазами.

    - А братья?! А соседи! А работа каждодневная? В Устиновском нархозе бревна в землю вогнали, встали на них, руки раскинули и напряглись! Напряглись! В Светлозарском - грабли, самые простые грабли в навоз воткнули, водой окропили и растут! Растут! А Усть-болотинцы?! Кирпич на кирпич, голову на голову, трудодень на трудодень! И результаты, конечно, что надо! А мы? Река-то до сих пор ведь сахара просит! Поля, что - опять хером пахать будем?! Утюгу кланяться, да на ежа приседать? Оглядываться, да на куму валить?! Крыльцо молоком промывать?!

    Толпа насторожилась.

    - Мое - на моем! Его - на его! Ее - на ее! Ихнее - на ихнем! Но наше, наше-то - на нашем! На на-шем, ╦б вашу мать!

    Толпа одобрительно загудела. Седобородый старик затряс бородой, заблестел радостными, полными слез глазами:

    - Правильно, сынок! На беспалую руку не перчатку надобно искать, а варежку! Так-то!

    Кедрин сорвал с головы фуражку, скомкав, махнул над толпой:

    - Раздавить - не сложно! Расплющить - сложнее!

    - И расплющим, родной! - заголосила толстая баба в рваном вантнике, - кровью заблюем, а расплющим!

    - Рааасплюющииим! - заревела толпа.

    - Вы же радио слушаете, газеты читаете! - кричал секретарь, размахивая фуражкой, - вам слово сказать - и маховики закрутятся, руку приложить - и борова завоют!

    - И приложим, еще как приложим! - заревели мужики.

    - У вас бревно поперек крыши легло!

    - Поверн╦ооом!

    - Говно в кашу попало!

    - Вынесем!

    - Творог на пол валится!

    - Подберееооом!

    - Репа лебедой заросла!

    - Прополеееем!

    - Прополем, милай, прополем! - завизжала все та же толстая баба. - Я те так скажу, - она выскочила из толпы, потянулась заскорузлыми руками к Кедрину, - у меня семеро дитев, две каровя, телушка, свинья, подсвинок, гуси да куры! И сама-то не блядь подзаборная - чаво морщины считать! Коль спину распрямили - руки гнуть, чугуны таскать, да лбом стучаться заслужила! А коль не потворствовать - пересилим! Выдюжим!

    - Выыыдюжиииим! - заревела толпа.

    Хромой чернобровый старик протиснулся вперед, размахивая руками, захрустел головешками:

    - Я башкой стену проломил, под танк клешню сунул и вот, - трясущейся рукой он вцепился в отворот пиджака, тряхнул гроздью тусклых медалей, - получил и помню, как надо. Не о себе печемся, а коль хватит - запрягем да поедем!

    И испхлипнув, вытянул жилистую шею, заголосил по-бабьи тонко:

    - Поедиииим! А то ишь! Прикипели! Запаршивели! Нееет! Раску╦м! Захотиииим!

    - Захотим! - зашумели вокруг.

    Кедрин обвел толпу радостно слезящимися глазами, тряхнул головой и поднял руку. Толпа затихла.

    Он смахнул слезы, проглотил подступивший к горлу комок и тихо проговорил:

    - Я просил принести полведра бензина.

    Толпа расступилась, пропуская мальчика в рваном ватнике и больших, доходящих ему до паха, сапогах. Скособочившись, склонив набок стриженую голову, он нес ведро, наполовину наполненное бензином. На ведре было коряво выведено: ВОДА.

    Пробравшись к фундаменту, мальчик протянул ведро секретарю. Тот подхватил его, поставил рядом, не торопясь достал из кармана спички.

    Толпа ждала, замерев.

    Кедрин чиркнул спичкой, поднес ее к лицу и, пристально разглядывая почти невидимое пламя, спросил:

    - Откуда ведерко?

    Мальчик, не успевший юркнуть в толпу, живо обернулся:

    - У дяди Тимоши в сенях стояло.

    Кедрин многозначительно кивнул, повернулся к понуро стоящему Тищенко.

    - Дядя Тимоша. Это твое ведро?

    Председатель съежился, еле слышно прошептал разбитыми губами:

    - Мое... то есть наше. С фермы. Поили из него.

    Секретарь снова кивнул и спросил:

    - А как ты думаешь, дядя Тимоша, вода горит?

    Тищенко всхлипнул и замотал головой.

    - Не горит, значит?

    Давясь слезами, председатель снова мотнул головой. Кедрин вздохнул и бросил догорающую спичку в ведро. Бензин вспыхнул. Толпа ахнула.

    Тищенко открыл рот, качнулся:

    - Тк ведь...

    Кедрин обратился к толпе:

    - Что написано на ведре?

    - Водаааа!

    - Вода - горит?

    - Неееет!

    - Кого поили из этого ведра?

    - Скооооот!

    - Скот - это засранные и опухшие?

    - Даааа!

    - Вода - горит?

    - Неееет!

    - Этот, - секретарь ткнул пальнем в сторону Тищенко, - засранный?

    - Даааа!

    - Опухший?

    - Даааа!

    - Кого поили из ведра?

    - Скоот!

    - Это засранные и опухшие?

    - Даааа!

    - Вода - горит?

    - Неееет!

    - А что написано на ведре?

    - Водааааа!

    - А этот - эасранный?

    - Даааа!

    - Опухший?

    - Даааа!

    - Так кто же он?

    - Скооот!

    - А что написано на ведре?

    - Водаааа!

    - Ну, а вода - горит?! - оглушительно закричал секретарь, наливаясь кровью.

    - Нееееет!

    - А этот, этот, что стоит перед вами - кто он, кто он, я вас спрашиваю, а?!

    Стоящие набрали в легкие побольше воздуха и выдохнули:

    - Скооооот!

    - А что написано на ведре?!

    - Водаааа!

    - Ну, а вода, вода-то, горит, я вас спрашиваю?! - секретарь трясся, захлебываясь пеной.

    - Неееет!

    - Кого поили из ведра?

    - Скоооот!

    - Значит - этого?

    - Даааа!

    - Поили?

    - Даааа!

    - Поят?

    - Даааа!

    - Будут поить?

    - Даааа!

    - Сейчас или завтра?

    Толпа непонимающе смолкла. Мужики недоумевающе переглядывались, шевелили губами. Бабы испуганно шептались.

    - Ну, что притихли? - улыбнулся Кедрин, - сейчас или завтра?

    - Сейчас, - робко пискнула какая-то баба и тут же поправилась: - а мож и завтря!

    - Значит - сейчас? - улыбаясь, Кедрин разглядывал толпу.

    - Сейчас, - прокричало несколько голосов.

    - Сейчас?

    - Сейчас!

    - Сейчас?!

    - Сейчааас! - заревела толпа.

    - Поить?

    - Поиииить!

    - Да?

    - Даааа!

    Секретарь подхватил ведро и выплеснул на председателя горящий бензин. Вмиг Тишенко оброс клубящимся пламенем, закричал, бросился с фундамента, рванулся через поспешно расступившуюся толпу.

    Ветер разметал пламя, вытянул его порывистым шлейфом.

    С невероятной быстротой объятый пламенем председатель пересек вспаханное футбольное поле, мелькнул между развалившимися избами и полегшими ракитами и скрылся за пригорком.

    Среди общего молчания раздался сухой и короткий звук ломающихся досок. Звук повторился.

    Толпа зашевелилась и испуганно раступилась вокруг Мокина. Сопя и покрякивая, он старательно крушил сапогами брошенный в грязь ящик.

    <7 - 29 мая 1948 года
    М.К.

    - Да...

    - Что?

    - Суровый рассказ...

    - Что, не понравился?

    - Да нет, я не говорю что плохой... в общем-то нормальный...

    - Страшноватый только?

    - Ага.

    - Ну, что ж поделаешь, время такое было...

    - Нет, ну там же фантастики много, не только время...

    - Да. Он достаточно фантастичный.

    - Ага...

    - Но в принципе тебе понравился?

    - А тебе?

    - Да.

    - Ну и мне тоже... только страшновато как-то...

    - Зато интересно.

    - Ага... вот интересно, кто такой был этот М. К.?

    - Ну, разве узнаешь... может, он и профессионалом не был.

    - Да... А может, и был...

    - Может, и был.

    - Неужели действительно он столько лет в земле пролежал?

    - Выходит, что так.

    - С ума сойти...

    - Да...

    - Но вообще-то, все-таки как-то страшновато....

    - Да. Он суровый.

    - Уж больно много всего. И мертвецы эти гнилые... брррр!

    - С мертвецами... это точно...

    - И макет... забавно....

    - Но это получше письма тютчевского?

    - Да, конечно. Помощней.

    - Ну вот и хорошо.

    - Ага...

    - Так значит оставим его?

    - Его? Ну, это тебе решать...

    - Ну, я тоже толком не знаю...

    - Вообще ты знаешь, если начистоту... понимаешь, есть в нем, ну...

    - Что?

    - Ну, не знаю как сказать...

    - Говори, я пойму.

    - Страшный он, злой какой-то. Суровый. От него как-то это....

    - Что?

    - Не по себе. Очень муторно как-то. Всего выворачивает...

    - Ну и что ж делать?

    - Слушай... я вообще-то не знаю...

    - Ну?

    - Давай его обратно закопаем.

    - Закопать?

    - Ага. Точно говорю - лучше будет. Поверь мне.

    - Серьезно?

    - Ага. Точно говорю. Поверь...

    - Серьезно?

    - Абсолютно. Давай закопаем. Пусть так будет.

    - Значит, закопать?

    - Закопать.

    - Ну, что ж, тебе видней:

    Прочитав рукопись, Антон посидел немного, потирая виски и топыря губы, потом встал, свернул листы трубкой, надел чехол, обмотал резиной, убрал в сундучок и, прихватив лопатку, пошел к старой яблоне.

    Над головой пролетел дикий голубь и скрылся за бором....



    ВПЕРЕД


    ТЕКСТЫ НАЗАД ВВЕРХ