Реклама в Интернет

Ася Пекуровская

Довлатов без мифа
отрывок

                  - 5 -

      Под эгидой ''Восточного ресторана'', что находился в начале улицы Бродского, упирающейся в Площадь Искусств, проводили свой досуг люди четвёртого круга, куда входили писатель Вольф, художник Капелян и другие, гордившиеся тем, что бывали там ежевечерне. Серёжа тоже утверждал, что не пропускал ни одного вечера в ''Восточном'', где мы еженощно оставляли три рубля, к которым приравнивалась стоимость бутылки вина (без включения чаевых) и которые ежедневно выдавались нам родителями в качестве карманных денег.
      Эксцентричный Серёжа иногда вводил разнообразие в своё вечернее меню, ловко подхватывая с пустующего столика( чьи владельцы нерасторопно задерживались на танцах) оставленный без присмотра трофей типа утиной ножки или бутерброда с паюсной икрой.
      Круг друзей, связанных встречами в ''Восточном'', был довольно обширен. Туда входили Андрей Битов, Володя Марамзин, Виктор Соснора, Володя Герасимов, Миша Беломлинский, его жена Вика, впоследствии ставшая моей подругой.
      Кстати, именно в ''Восточном'' с Андреем Битовым произошёл случай, подлежащий вписанию в анналы истории литературы шестидесятых, который кончился грустно для Андрея и катастрофой для двадцать седьмого отделения милиции, находившегося по соседству. Всё началось с незабвенного Валерия Попова, который получив свой первый гонорар, равнявшийся некой астрономической по тем временам цифре (из глубин памяти всплывает тысяча рублей) заказал в ''Восточном'' отдельный кабинет на десять человек.
      К моменту закрытия ресторана у всех участников банкета, среди которых был и Андрей, процент содержания алкоголя подскочил до величины, при которой тело отказывалось держаться по вертикали. Спускаясь последним вниз по широкой лестнице, где находился гардероб, Андрей, выпивший больше других, качнулся вправо, в сторону стены, декорированной со времён Карла Росси живописным узором из зеркальных ромбов, грохнулся вниз, нанеся "Восточному ресторану" материальный ущерб в размере одного зеркального ромба. Всё дальнейшее произошло с такой скоростью, что когда мы с Ингой Петкевич, тогдашней женой Андрея, вышли с беспечно напудренными носами из туалета, перед нами открылось нечто ошеломляющее: Андрей Битов, уже сделавший заявку на то, чтобы быть первым прозаиком России, бушевал на ковре вестюбиля под натиском двух верзил в милицейских формах, пытавшився его связать. Первым, что бросилось в глаза, был гигантский милицейский сапог, покоившийся на шее Андрея, из-под которого торчала голова, хрипло и с надрывом, но членораздельно выговаривающая:
      ''Вы Ивана Бунина знаете? Толстого читали?''
      История закончилась в отделении милиции, в которое доставили всю компанию и из которого Андрей был отпущен к утру, но не домой, а в госпиталь, где ему были наложены швы на вспоротую от ударов голову. Ходили слухи, что отец Андрея, причастный к системе юстиции, добился роспуска двадцать седьмого отделения.
Однако гримасы этого мира коснуться нас гораздо позже. В те годы мы жили бесшабашно, сводя все оценочные критерии к любви, к острому слову, к экспромту, рифме. Жизнь сама подбрасывала готовые ситуации и сюжеты, которые вписывались Серёжей, чтобы затем быть трансформированными в его литературных текстах. О том как это делалось, как складывался его литературный стиль, у нас ещё речь впереди. А пока лишь один пример, как бы вынесенный за скобки будущего разговора - о том, как творилась Довлатовым его литература. Вот перед нами один из его будущих прототипов Володя Герасимов.
      Скромный и даже не слишком приметный, он выделялся среди других всего одним свойством: в его активной памяти удерживались едва ли не все тома ''Большой Советской Энциклопедии'' плюс восемьдесят три тома энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона и ещё бог весть сколько информации. Было, вероятно, что-то смешное в облике Герасимова - возможно он даже мог послужить объектом для сатиры (но не в том, разумеется, качестве, которым затмил своё окружение), а в чём-то действительно комичном. Но у автора ''Заповедника'', который вывел эрудита Герасимова как вариант фонвизинского Митрофана, для такой задачи не хватило фантазии, и ничего, кажется, кроме тусклой пародии, в конце концов не получилось:
      ''...Другими качесвами Митрофанов не обладал. Он родился гением чистого познания. Первая же курсовая работа оказалась незавершенной. Более того, он написал лишь первую фразу. Вернее - начало первой фразы. А именно: ''Как вам известно...'' На этом гениально задуманная работа была прервана.
      Митрофанов вырос фантастическим лентяем, если можно назвать лентяем человека, прочитавшего десять тысяч книг. Митрофанов не умывался, не брился, не посещал ленинских субботников. Не возвращал долгов и не зашнуровывал ботинок. Надевать кепку он ленился. Он просто клал её на голову...
      Несколько месяцев бездельничал. Прочитывал ещё триста книг. Выучил два языка - румынский и хинди. Обедал у друзей. Расплачивался яркими пространными лекциями. Ему дарили поношенную одежду...
      Впоследствии мы с горечью узнали, что Митрофанов не просто лентяй. У него обнаружилось редкое клиническое заболевание - абулия. То есть полная атрофия воли.''
      Серёжа никогда не отказывал себе в удовольствии провести раскалённым утюгом по шелковой пряди, особенно если под шелковой прядью проступала краснота живой человеческой плоти, что нашло своеобразное выражение в его прозе:
      ''Только что позвонил Моргулис, хотел уточнить инициалы Лермонтова.''

      Как-то иду я по нижнему Манхеттену. Останавливаюсь возле бара. Называется бар - ''У Джонни'', захожу, беру свой айриш-кофе и располагаюсь у окна.
      Чувствую, под столом кто-то есть. Наклоняюсь, пьяный босяк. Совершенно пьяный негр в красной рубашке. (Кстати, я такую же рубаху видел у Евтушенко.)
      И вдруг я чуть не заплакал от счастья. Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре ''У Джонни''. А под столом валяется чернокожий босяк... (Читай Евтушенко, - А.П.)       Конечно, счастья нет. Покоя тоже нет. К тому же я слабовольный.''
      Всё это в тоже время перемешивалось с весёлыми и остроумными довлатовскими рассказами, которые с большим мастерством исполнял сам автор.
      О выходце из "Восточного ресторана", Володе Марамзине, Серёжа любил рассказывать две истории. Марамзин, подвизавшийся мелкой сошкой на ниве ''Ленфильма'', оказался причастным к его внутренней жизни и, в частности, был осведомлён, что директор ''Ленфильма'', по фамилии Киселёв, испытывал страсть к сравнениям. Например, критикуя директора картины за перерасход бюджета, Киселёв говорил так: ''Любая Зина Распердяева распорядилась бы деньгами лучше.'' При недовольстве актёрами он высказывался аналогично: ''У любой Зины Распердяевой эта роль получилась бы интереснее''. Однажды, когда на ''Ленфильм'' приехала Фурцева, Киселёв выступил с критикой реперуара ''Ленфильма'' и был готов высказаться в своей излюбленной манере: ''Любая Зина...'', но осекшись на слове ''Распердяева'', мгновенно произвёл подстановку: ''Любая Зина Королёва смогла бы подобрать репертуар лучше''.
      В этот момент сидящий в конце зала Марамзин и откликнулся вопросом: ''А что, Зина Распердяева замуж вышла?''
      Володя Марамзин был первым литератором, оказавшимся в тяжбе с издателем, вероятно, потому, что был одним из первых известных нам авторов, угодивших в число публикуемых. История тяжбы Марамзина, пополнившая, ввиду её анекдотичности, арсенал Серёжиных историй, наряду с историями об Олеше, получила массовое распространение. Серёжина версия звучала примерно так. Издатель отказался заплатить Марамзину за напечатанный материал. Марамзин кипятился, издатель стоял на своём. Всё закончилось крупной неприятностью, и суду предстояло решить, для кого: для издателя, в которого было запущено пресс-папье промахнувшимся Марамзиным, или для Марамзина, который запустил пресс-папье в издателя, допустив промах. Адвокат Марамзина задаёт издателю вопрос: ''Как вы объясните тот факт, что оказавшись с вами в небольшом кабинете, обвиняемый Марамзин запустил пресс-папье из тяжёлого мрамора непосредственно в вас и именно в вас-то и не попал?'' Издатель, очень грузный и величественного вида мужчина, зардевшись отвечал: ''Ну я же не стоял на месте''.
      Любил Довлатов рассказывать историю о Юрии Карловиче Олеше, который в отличие от Марамзина, получил деньги у задолжавшего ему издательства без вмешательства правосудия. Олеша регулярно ходил в издательство, и каждый раз срок его свидания переносился ровно на две недели, пока в какой-то момент его терпению пришёл конец, и он сказал директору издательства: ''Прийти-то я прийду, но уж без денег не уйду.'' В назначенный день он пошёл на рынок, купил коровье вымя, аккуратно заложил его в штаны отправился за деньгами в издательство: ''Ну где же деньги?'' - грозно наступал он на директора издательства. ''Не пришли, Юрий Карлович, сам сижу без зарплаты. Как получим, недельки через две, сразу же дам вам лично знать'', - последовал знакомый ответ. ''Я же вас заранее предупреждал, что недельки через две будет поздно!'' - сказал Юрий Карлович, вынул из кармана перочинный ножик и быстро растегнул ширинку. Когда он стал резать ножом по живому, директор мгновенно извлёк из ящика стола заранее заготовленный конверт с надписью ''Олеша'' и, отвернувшись, протянул его писателю. ''Получите ваши деньги и перед выходом застегнитесь, ради Христа.''

                - 6 -

      В круг пятый входили авторитеты: Женя Рейн, которому Серёжа поклонялся как божеству, и Толя Найман, чьё блистательное острословие считал непревзойденным.
      Рейн несомненно был рассказчиком высшего класса, фантазёром, импровизатором, замечательным поэтом и человеком, презревшим условности не ради позы, а как закон жизни. Его рассказы слушались с усиленно бьющимся пульсом, были не то что смешными и не то что грустными, они были гениальными. На Рейна собирались толпы гостей, Рейну представляли бессрочный пансион. Большой, неуклюжий, с черными лукавыми глазами, всегда немного грустный, он знал всё на свете: номер дома на Мойке, где родился Набоков, чем отличалась версия ''Лесного царя'' Гёте от версии того же царя Жуковского, как выглядит в данный момент портик Римского Пантеона, редактировала ли Мара Довлатова Зощенко, и кто редактировал Зощенко в отсутствие Мары Довлатовой.
      Помню сборище кажется в доме Найманов, на улице Правды, где Рейн убил всех наповал рассказанной историей дня рождения Евтушенко. Он точно описал, где располагался стол, уходящий за линию горизонта, где плыла осетрина, ''как регата под зноем заката'', где ''цыгане плясали в обнимку с членами ЦК'' и где сам именик в костюме из американского флага, подаренного поэту мэрией штата Мэриленд, рыдал от тоски и одиночества.''Женя, - спросила я в удобный момент, - когда же вы успели в Москве побывать? Мы же все вас видели на прошлой неделе в Питере''. ''Так то же на прошлой, я за это время мог бы и в Турцию слетать, а я вместо Турции выбрал Москву.'' А вот история рассказанная мне Серёжей с Жениных слов о том, как он делал предложение своией первой жене, Гале Норинской.
      Женя пришёл делать предложение и был запущен в кабинет Галиного отца, сидевшего за письменным столом спиной к двери. Произнеся отрепетированный монолог, обращённый к папиной спине, Рейн услышал в ответ: ''Вы о чём-то со мной беседуете, молодой человек? Я страдаю рассеянностью. Вам не трудно повторить?'' Женя охотно повторил свою речь, после чего папа обернулся и жестом предложил приблизиться: ''Я довольно близорук.''
      Когда Рейн предстал перед ним, папа близоруко взглянул на него и, прикоснувшись к рукаву его костюма, сказал: ''Какое замечательное сукно. Последний раз такое сукно я видел глазами Галиного деда в конце прошлого века и, кажется даже не в России. А Галя согласна?''
      С остроумием Толи Наймана и им самим мы столкнулись задолго до того, как он узнал о нашем существовании. Помню первое появление на заседании университского ЛИТО, которым руководил профессор литературы Евгений Иванович Наумов. Мы с интересом вглядываеся в лица молодых ленинградских поэтов, представляемых Наумовым поимённо. Очередь доходит до Наймана, когорого Наумов, оговорившись называет Нейманом и, как это случается с людьми преклонного возраста, зацикливается на своей ошибке, тогда как Толя не устаёт его терпеливо поправлять: ''Моя фамилия Найман.''
      Пытаясь объяснить, что фамилия Нейман всплывает в его памяти по ассоциации с фамилией друга, бывшего командиром его взвода, Наумов приносит извинения: ''Пожалуйста, простите меня за непреднамеренную вольность, товарищ Нейман'',- говорит он в заключение, снова искажая Толину фамилию, на что следует невозмутимый ответ: ''Я вам вашу вольность прощаю, товарищ Не-умов!''
      Как видим, Серёже было где и было у кого учиться блеску и остроумию. Он дышал со своим окружением одним воздухом, жил одной жизнью и переносил его блеск и остроумие в собственные тексты под собственным авторством. В тех концентрических кругах, где кумирами были Рейн, Найман, Бродский, гениальные афоризмы, остроты, а часто и готовые сюжеты, висели в воздухе, и, конечно же, впитывались Довлатовым, чтобы затем, когда как уже говорилось, быть трансформированными в его собственные тексты. Нет, это не был грубый плагиат, всё было куда сложнее и тоньше, и об этом у нас опять же речь впереди. Что же касается устного рассказа, то человек, у которого Серёжа мог бы ему учиться, находился повседневно рядом, им был уже упомянутый выше Серёжин отец, Донат Мечик, принадлежавший к седьмому кругу довлатовского окружения, и которому талант устного рассказа бы присущ куда в большей степени, чем Серёже - талант писателя.
      Однажды Сергей нанёс визит Донату, который накануне жаловался на зубную боль. И вот между ними состоялся диалог, который мог бы лечь в основу великолепного рассказа.
      Сергей: Донат, я пришёл к тебе по делу.
      Донат: Понимаешь, Серенький, вчера я был у зубного. Женщина-врач, интеллигентная вся по-европейски. Любезная. Захожу, сажусь. Боль, сам понимаешь, адовая...
      С: И дело, Донат, вот какого рода...
      Д: Боль такая... Ну как тебе сказать. Чувствуешь себя, как рыба на песке. Дышать хочется и мог бы: рот, как душа нараспашку, но в нём уже две женские руки и дрель. При этом, боль адова, и не закричишь, женщина всё же, хоть и врач, интеллигентная, по-европейски, на редкость любезная, шутит. Правда, с зубами у неё тоже не ажур...
      С: Донат, я тут задолжался...
      Донат задумывается, и Серёжа дёргает его за рукав.
      Д: А ведь помучается, бедолага...когда меня вылечит.
      С: Донат, мне нужно немного денег.
      Д: Понимаешь, Серенький, деньги важны, но только когда в них ощущается реальная потребность. Помню однажды, да не так уж давно, оказался я в каком-то смысле в стеснённых обстоятельствах. И представь себе, твой отец, уже в летах, будучи дважды женатым человеком, и, в известном кругу, знаменитым прозаиком, бродил довольно долго, может быть, часа четыре, пока не нашёл десять рублей, чтобы позавтракать в "Восточном ресторане".
      И вот рыба, выброшенная на берег Донатовским вымыслом, отлавливается неутомимым рыбаком Довлатовым и попадает в своём первозданном виде в одну из историй ''Компромисса'':
      - Ты не можешь этого понять. Для тебя, Пауль, свобода - как воздух! Ты этого не замечаешь. Ты им просто дышишь. Понять меня способна только рыба, выброшенная на берег...
      Однако извлечь юмор из абсурда, как это с лёгкостью умел делать Донат- рассказчик, Серёже вряд ли когда-нибудь удалось:
      Понимаешь, Серенький, - рассказывает Серёже Донат. - Пригласили меня в Союз Композиторов. ''Вот,- говорят, - прослушай новую сюиту для фортепьяно Носова.
      Усаживаюсь. Смотрю. Все вокруг такие состредоточенные, серьёзные, как будто бы, сейчас, с ударом этих клавиш, решится их судьба. А между тем, я всё пытаюсь для себя уяснить, что скрывается у людей за такой серьёзностью? Может быть, девиз - один за всех? Я так понимаю, писатель написал книгу. Ты её прочёл и сразу же понял, есть талант у человека или нет. И всем другим это сразу видно тоже. Тут, как говориться, дело ясное. Талант не скроешь. И серьёзность тут не причём.
      Как, объясни мне, нормальному человеку, понять, что он имел ввиду. А если это как-то прояснится, кто может догадаться, есть ли у создателя сюиты серьёзный талант или нет? Тут, ей-богу, всё так загадочно.''
      Пользуясь той же тональностью, что и Донат, Серёжа признаётся в своём подозрительном отношении к ценителям красот природы. Но то, что у отца звучит как игра, как тонкая ирония мастера, в Серёжином случае так и не поднимается до уровня литературы.
      ''В шесть мы подъехали к зданию туристической базы, - пишет автор ''Заповедника''. - До этого были и холмы, леса, просторный горизонт с неровной кромкой леса. В общем, русский пейзаж без излишеств. Те обыденные его приметы, которые вызывают необъяснимо горькое чувство.
      Это чувство всегда казалось мне подозрительным. Вообще, страсть к неодушевлённым предметам раздражает меня... Есть что-то ущербное в нумизматах, филателистах, заядлых путешественниках, любителях каткусов и аквариумных рыб. Мне чуждо сонное долготерпение рыбака, безрезультатная немотивированная храбрость альпиниста, горделивая уверенность владельца королевского пуделя... Короче, я не люблю восторженных созерцателей. И не очень доверяю их восторгам. Я думаю, любовь к берёзам торжествует за счёт любви к человеку. И развивается как суррогат патриотизма...''

                - 7 -

      Авторитет Иосифа Бродского, хотя и возник гораздо позднее, затмил авторитеты Рейна и Наймана. Ося оказался любимым поэтом и желанным гостем Серёжи, хоть вскорости, уже не располагая досугом, переехал в Москву, а затем дальше, в историю.
      Существует две версии знакомства Довлатова с Бродским, исключая мою. Согласно моей, третьей по счёту и календарному исчислению, Серёжа впервые встретился с Осей в собственном доме на Рубинштейна, где в конце 1959 года состоялось Осино первое и, как мне кажется, единственное в этом доме, авторское чтение стихов. Их первая встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у каждого были на это свои причины. Бродский, тогда немного в меня влюблённый, усмотрел в Сергее недостойного соперника, особенно после того, как он опознал в нём типа, ранее примеченного в моём обществе, как он тогда выразился, ''склещённости''.
      Серёжа же занял снобитскую позицию, разделённую всеми другим участниками этого вечера, согласно которой Бодскому было отказано в поэтическом даровании.
      Ося читал в тот день ''Шествие',' только что законченное им вдогонку к цветаевскому ''Крысолову'' и был... освистан.
      К началу чтения на стол было выставлено блюдо с грецкими орехами, задуманное Серёжей как угощение, но мистическим образом оказавшееся даром Данайцев.       Когда Бродский, встав у рояля, выдал свой первый распев, аудитория как видно давно заприметившая в центре стола орехи, направила взоры именно в этом запретном направлении. Между тем, Ося, обрушивши голос, казалось, забыл о нашем существовании, а мы, приблизившись к столу, предались поглощению орехов - сначала робко, а затем с возрастающим аппетитом. Закончив ''Шествие'' и не взглянув на угощение, от которого к тому моменту осталось жалкое подобие, Бродский направился к двери, предварительно сделав заявление, обращаясь к стоявшей перед ним полке книгами: ''Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения''. Таким и запомнилось мне это знакомство.

      А что же версия Довлатова? Где-то, кажется в ''Невидимой книге'', он пишет примерно так: ''С Бродским меня познакомила моя жена Ася. Она говорила, что есть люди обуреваемые великими идеями.''
      В своих воспоминаниях, написанных в память о Серёже, под названием: ''Иосиф Бродский о Серёже Довлатове: Мир уродлив и люди грустны'', Ося приурочивает своё знакомство с Серёжой к встрече у Игоря Смирнова:
      ''Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ - ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшой, но алкаголя в ней было много. Это была зима то ли 1959, то ли 1960 года, и мы осаждали одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то в Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислить, осаду эту мне пришлось скоро снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.''

      Поездку в Среднюю Азию, закончившуюся, как известно, скандальным ''не-угоном'' самолёта, Ося упоминает как последовавшую после его знакомства с Довлатовым, что несовместимо с обстоятельствами моей первой встречи с Бродским, которая состоялась за полгода до его знакомства с Довлатовым.
      Помню, провожая меня домой в день нашего знакомства, Бродский, кажущийся большим и неуклюжим под тяжестью висевшей на нём нараспашку гладко выбритой и явно нездешней ''овцы'' шоколадного цвета, объявил, что едет в Среднюю Азию, чтобы оттуда совершить полёт.
      ''Куда, интересно, можно полететь из Средней Азии. Не на Луну ли?''- спросила я не без иронии.- ''Без приземления?'', на что получила проверенный на патентную чистоту ответ будущего Ноберевского лауреата: ''Полёт - это всегда полёт ''из''. а не полёт ''в''. Понимаете?''.

                  - 8 -

      Душное лето шестедесят первого года, которое вряд ли сильно отличалось от душного лета шестидесятого года , мы провели в опустевшем Ленинграде, который в летние месяцы населён лишь малочисленными туристами да посетителями дворцов итальянских зодчих времён барокко и рококо.
      Почти каждый день мы искали спасения от преследовавшего нас болотного удушья на даче или на солнечных пляжах Финского залива. Серёжа всегда считал своим главным достоинством умение развлекать. Любимым его занятием было постоянно копировать друзей, соседей, родителей и меня. Его ''клоунскому амплуа'' помогала его неуклюжесть, рост и более всего, наверное импульсивность натуры. Он мог вдруг подойти и поцеловать на улице незнакомого старика, после чего принять деловой вид и зашагать прочь, оставив незнакомца в немом недоумении.
      В общественном транспорте Серёжа никогда не садился, объясняя это правило тем, что ему легче никогда не садиться, чем постоянно вскакивать, уступая место беременным женщинам и лицам пенсионного возраста. Он любил, нависнув надо мной, привлекать внимание пассажиров, заговаривая со мной вызывающе громким голосом и придавая лицу почему-то застывшее выражение брезгливости, которое достигалось сморщенным гармошкой носом и раздутыми ноздрями. Не могу сказать, как долго Серёже удавалось меня смешить своим трюкачеством, но в это лето его ''клоунский репертурар'' каким-то образом исчерпал себя.
      Однажды мы стояли в тамбуре совершенно пустого вагона и Серёжа по обыкновению кого-то без остановки копировал. А я смотрела на него и думала о том, как растягиваются его губы и что произойдет с ними, если вдруг поезд внезапно остановится.
      - Ты даже не притворяешься, что меня слушаешь! - донесся до меня его строгий голос.
      - Извини, - говорю,- я задумалась.
      - О том как от меня избавиться?
      - Нет, о том, как к тебе приблизиться.
      - Ты хочешь сказать, что между нами растёт расстояние?
      - Ничего не хочу сказать, кроме того что я сказала.
      Не думаю, что Серёжины подозрения были справедливы. Мне было просто в тягость наше летнее безделье. Хотелось снова вернуться в университет, к занятиям, к вечернему чтению, к многолюдным коридорам, из которых ещё месяц назад я вынырнула с огромной радостью.
      Уже в зрелые годы, когда я научилась представлять границы собственного мира, я поняла, что терпеть не могу рутины, какой бы обворожительной она не казалась до того, как в рутину превратилась.(Позднее я обнаружила за собой ещё одно свойство. Меня тяготят долгие разговоры, особенно телефонные. Упрёки в том, что моё внимание рассеивается прямо пропорционально времени разговора, ко мне поступали от многих людей, включая даже мою дочь.) Но нетерпеливый Серёжа уже делал свои поспешные вывыды и торопил события.
      - Асетрина,- то, что ты сейчас чувствуешь, может оказаться болезнью. Запомни, равнодушие это болезнь. Если мы пустим дело на самотёк, нас неминуемо ждёт смерть. У меня есть одно лекарство. Давай называть друг друга на ''Вы'' до конца лета. Это как вакцина. Если мы её запустим, то к осени оклемаемся.
      Возможно какие-то ростки моего равнодушия к Серёже зародились именно в это душное лето, но осознать его мне довелось примерно год спустя.
      Серёжа считал себя защищённым от поражений. И в этом, пожалуй, что-то было от правды. Он знал, как унизить обидчика, победить высокомерие, расправиться с оскорбителем, избежать панибратства, разжечь и остудить любовь. Но одного Серёжа был всё же лишён, о чем он наверняка даже не догадывался и что оказалось его ахиллесовой пятой. Он не знал и не умел, не мог противостоять равнодушию, вязкий плод которого ему пришлось вкусить, возможно, единожды на своём веку, из моих рук.
      Никому ни до меня, ни после, не случалось покинуть театральный зал, где Серёжа играл свой спектакль, многократно проверенный на многих аудиториях, прервав на полуслове его острый полемичный талантливый монолог, и никогда в этот зал больше не вернуться.(Причём, мой уход не был демонстративным, не сопровождался знаками неудовольствия, что было однозначным симптомом равнодушия, бросавшего тень на плетень его литературного иммиджа.)
      Смириться со всем этим Серёже с его кавказским темпераментом, было невмоготу, а мысль использовать создавшуюся ситуацию для саморекламы пришла много позже. Оказавшись лицом, ухватившим Ахиллеса за пяту и продержавшим его в таком состоянии всю жизнь, я, сама того не подозревая, оказалась живой мишенью его далёкого прицела.
      В какой-то момент жизни, о котором речь впереди, Серёжа оказался комплексующим, несчастным, всеми покинутым, постаревшим, облачённым в солдатскую шинель и всеми презираемым человеком, которого лишили даже университского диплома. И так как ему не повезло, что в тот самый момент, когда он себя таким увидел, нашёлся кто-то (кем, как ему казалось, могла быть только я) кто подсмотрел эту картину, и, подсмотрев, оказался в неё вписанным и обречённым никогда с ней не расставаться, сколько бы он ни старался. Тот момент мог давно миновать. Серёжа мог стать маститым литератором, скользить на сазазках успеха, его могли переводить на доллары, йены и лиры, подносить ему бокалы и шкалики, предупреждать его мечты и капризы, быть может даже прочить в боги... Он засыпал, видел себя во сне, и даже чувствовал себя немного как Бог. Но потом, в какой-то миг, чья-то тень мелькала в снежно-кружевном кружении сладкого сна. Он просыпался и вдруг видел в своём зеркальном отражении давно забытый образ комплексующего, несчастного, всеми покинутого, постаревшего, облачённого в солдатскую шинель и всеми презираемого человека, которого лишили даже университетского диплома. И тот, кого он давно заподозрил в подсматривании, опять оказался свидетелем всего этого, и, оказавшись, напомнил Серёже, что отражение это было реальным и забвению не подлежит... Когда Серёжа писал о себе: ''...Я пытался что-то объяснить... Писал о тяжёлых комплексах. О разбитом сердце. О том, что я вовсе не победитель...'' он писал правду, которая никем на веру принята не была.

Об авторе



{Главная страница} {Наши авторы} {Детский сад} {Птичка на проводах}
{Камера пыток} {Лингвистическое ревю} {Ссылки}
{Творческий семинар} {Пух и перья}